Владимир Ост
Шрифт:
– Гриш, так скажи, откуда у тебя фингал-то под глазом? – спросил Осташов, глядя себе под ноги. – Снова в ментовку залетел?
– Бубенть, умеешь ты достать людей, – ответил Хлобыстин. – Дался тебе этот бланш. Ну батя мне засветил – вот и все, доволен?
– Еще не совсем. А за что засветил? – сказал Владимир и переложил черный пакет из одной руки в другую – подальше от Григория с его эмоциональной жестикуляцией.
– За что, за что – за то. Что воровать с другом Урфином поперся и чуть на зону не загромыхал… Сидели с ним на кухне, тихо-мирно пили водку, он вдруг начал мне мозги парить про тот случай. Читает и читает мораль, завелся, блин, не остановится.
– Понятно.
– У батяни моего рука тяжелая. Но ничего. Я ему тоже вмазал. Так что он теперь тоже ходит – улицы фонарем освещает.
– Ты что, отца ударил?
– А чего, ему можно, а мне нельзя?
Осташов не знал, что ответить. Сам он не представлял себе, как это можно поднять руку на родного отца, хотя и ему в детстве и отрочестве, бывало, так влетало от родителя, что в глазах темнело от страха и боли. В юности, правда, подобного уже не происходило, но костерить за проступки папаша всегда умел (особенно когда был под градусом) такими словами, что ответить ему чесался не только язык. Однако Владимир никогда себе и помыслить не позволял ударить отца. Как, впрочем, и обругать.
Осташов, и без того хмурый, еще более помрачнел. И надо заметить, на то были причины, не связанные непосредственно с рассказом Хлобыстина.
Владимир в последние дни был особенно сильно подавлен безвыходной ситуацией с любимой Анной. Он все больше проникался убеждением, что у Русановой кто-то есть – кто-то, кому отдается предпочтение, в то время как Осташову она, в этом уже почти не было сомнений, умышленно отводила роль запасного игрока.
Владимир верил и не верил, что на его глазах любовь всей его жизни оборачивается столь пошлой, мещанской историей. Какая-то заурядная телка планирует бытовое устройство своего мещанского существования, и он при этом – лишь пешка (возможно, кстати, не единственная) в ее низменной, дешевой, но очень расчетливой и хладнокровной игре.
А мерзостнее всего в этой истории было то, что, похоже, эту унизительную роль второго плана режиссер Аньчик заставила его сыграть до позорного конца. То есть до того момента, когда у нее, видимо, все благополучно сложилось с неведомым ему претендентом №1, и необходимость в дублере отпала.
Дело в том, что, вопреки данному себе слову не звонить больше Русановой, Владимир не выдержал и все-таки позвонил ей. И она с ним была не ласкова. И не ядовита. И даже не ледовита. Анна говорила с ним просто безразлично. Осташов по этому поводу с ностальгией вспомнил про времена, когда паузы в общении заметно отрезвляли в очередной раз зарвавшуюся Русанову. Раньше, если он неделю не звонил ей, она начинала явно беспокоиться и становилась шелковой. На некоторый период.
Чтобы проверить, не следствие ли это лишь минутного настроения, Осташов позвонил ей и во второй раз после того как дал зарок не звонить, на следующий день. Но она снова явно скучала и тяготилась разговором. И Осташов острым чутьем влюбленного почувствовал, что для него кино закончилось. Роль из массовки, его жалкая роль в этой истории, была отыграна. Как такое могло быть?! Это совершенно невозможно! Сердце отказывалось в это верить. И все же в это поверить приходилось.
Понятно, что теперь все события окружающей жизни Владимир стал воспринимать не иначе как в черно-серых тонах.
Все происходящее вокруг лишь углубляло его пессимизм. Мир был лишен гармонии и света, а люди заслуживали только презрения.
Синяк на лице Хлобыстина
и история возникновения этого синяка были очередным подтверждением убогости и ничтожности мира. При всем уважении к другу.Наводничий остановился рядом с каменными лестницами, заглубленными в здание ГУМа.
– Снимать будем здесь, – буркнул Василий себе под нос.
Он обернулся и стал дожидаться плетущихся позади товарищей.
Григорий остановился за пару шагов от него, а Владимир, понуро опустивший голову, не разбиравший дороги, почти налетел на фотографа.
– Вованище! – сказал Наводничий. – Ты чего всю дорогу вниз смотришь? Шею, что ли, застудил, ха-ха, никуда в другую сторону не гнется?
– Клад под землей ищет, – сказал Хлобыстин.
Осташов промолчал. Не говорить же друзьям, что ему противно смотреть на людей вокруг, потому что все до единого – придурки, черт знает чем занятые в жизни. Сплошь, ну просто сплошь одни дебилы и уроды! Включая и Григория, и Василия, да, впрочем, и самого Владимира.
Конечно, с подобным безрадостным настроением и ненавистью к людям Осташову было бы логичней сейчас находиться не здесь, в общественном месте, а сидеть затворником дома. Но этого противоречия он не замечал, не желая признаваться себе в том, что с друзьями ему все-таки интересней, да и чуточку легче, чем в одиночестве. При всем неуважении к роду людскому.
– Ладно, пока тут никого нет, давайте быстро поработаем, – сказал Наводничий. – Как договорились, Володь, выпускаешь крысу, и вместе с Гришаней вы как бы случайно стоите рядом с ней. Или нет, вот идея еще лучше – делаете вид, что куда-то чешете по своим делам, а крысу как будто вообще в упор не видите. Чтоб иностранцы увидели на карточке, что москвичам крысы на Красной площади по барабану, это как бы обычное дело – крысы, которые шляются по Красной площади.
– Может, нам, наоборот, бросить крысу и в сторону отвалить? – спросил Хлобыстин. – По-моему, так лучше будет.
– Не учи меня, как родину зарубежным акулам продавать, – ответил Василий. – В «Рейтер» всегда хотят видеть в кадре человека. Я это, кажется, уже тебе рассказывал. Им нужны свидетели факта. Понимаешь.
– Всем, блин, нужны свидетели, – проворчал Григорий (похоже, что эхо недавнего суда еще гулко отдавалось в тупиках его души). – Может, им, козлам, еще вещдок надо – крысу сушеную?
– Если бы они попросили сушеную крысу, я бы им отнес. Но они не просили.
– Все равно козлы. Но смотри, Вась, она же, скорей всего, сразу рванет куда-нибудь.
– Не волнуйся, я ее щелкну.
– Не успеешь, Вась. Е*лом щелкнуть успеешь, а фотоаппаратом – нет.
– Значит, придется успеть. И тем более, куда эта крыса рванет? Кругом же открытая площадь. Пока она куда-то смоется, я ее щелкну раз двести. В общем, все, Гриш, хватит балаболить, давай что-то делать.
Василий был в рабочей эйфории.
Он достал из кофра фотоаппарат и, встав спиной к ГУМу, приготовился снимать.
– Отойдите от меня вон туда, – он показал в сторону Спасской башни. – Давайте-давайте, еще немножко, еще, все, хорош! Поехали!
Осташов осторожно начал что-то доставать из черного полиэтиленового пакета. Через несколько секунд шуршания на свет в цепких пальцах Владимира показалась горловина трехлитрового стеклянного баллона, который был закрыт пластмассовой крышкой с дырками. В памяти Владимира на секунду вспыхнула картинка: он у себя на кухне, держа пассатижами гвоздь, накалив его над лиловыми язычками пламени из конфорки, проплавляет в крышке отверстия, для вентиляции.