Внуки
Шрифт:
Теперь Тимму хотелось, чтобы все поскорее успокоилось. Шум его раздражал. Один из заключенных в конце коридора не переставая стучал каким-то тяжелым предметом в дверь своей камеры.
В этот февральский день стемнело быстро. Эрнст Тимм смотрел сквозь решетку окна на небо, затянутое плотными серыми тучами. Он поджидал надзирателя. Но тот не приходил. Тюрьма стихла, успокоился даже заключенный из камеры в конце коридора. Удручающая тишина бывает в тюрьме — точно на кладбище. Тимм напряженно прислушивался. Скоро заступит ночная смена, и тогда надзиратель не сможет прийти к нему в камеру. Неужели
Тимм услышал голоса. Должно быть, в караулке… Смена, что ли? Но там не два голоса, а несколько. Как ни обострился в тюрьме слух Тимма, его камера была слишком далеко от караулки, чтобы разобрать хотя бы одно слово.
Что это такое? Падали, звякая, заслонки глазков. Одна, две, три. И еще и еще. Надзиратель переходил от камеры к камере и открывал глазки.
Заслонка на двери Тимма тоже упала. Он подошел и выглянул в коридор. На противоположной стороне заключенные тоже выглядывали в глазки. Они кивками приветствовали друг друга. Некоторые громко спрашивали, что происходит.
— Смирно! Слушать всем!
Это был голос надзирателя. В одно мгновение установилась тишина: все напряженно слушали.
— Господин директор обратится к вам с краткой речью.
Ни звука. Сорок два политических заключенных отделения «А» жадно прильнули к открытым глазкам.
— Я должен сообщить вам печальное известие, — начал директор. — Правительство национал-социалистской Германии объявило трехдневный траур. Тем самым немецкий народ почтит память своих сынов, павших геройской смертью на Волге, под Сталинградом, за фюрера и за Германию. В самом Сталинграде генералы и простые солдаты плечом к плечу оборонялись до последнего вздоха и умирали с возгласом: «Да здравствует фюрер! Да здравствует Германия!» Я призываю вас теперь…
Эрнст Тимм закричал в глазок:
— Ура! Браво! Ура-а-а!
Остальные подхватили:
— Ура-а-а!
Все заключенные, сияя от радости, ревели:
— Ура-а!.. Ура-а! Ура-а!
— Молчать! Молчать! — кричали надзиратели.
Но они не в силах были заглушить гремевшие возгласы:
— Ура-а!.. Ура!.. Ура!..
Два надзирателя бегали от двери к двери и с грохотом опускали заслонки глазков. Но крики «ура» не умолкали. Слышался громкий смех. В одной из камер сильный голос запел:
Слезами залит мир безбрежный…
В других камерах все еще кричали «ура!».
Эрнст Тимм подхватил:
Но день настанет неизбежный,
Неумолимо грозный суд!
Распахивались окна камер. Команда эсэсовцев бегом пересекала тюремный двор, а часовые, вскинув винтовки, целились в окна и орали:
— Отойди от окон! Отойди от окон!
Заключенные тюрьмы Вальдгейм на сотни голосов гремели:
Долой тиранов! Прочь оковы…
— Ура!.. Ура!.. Ура-а-а!.. — раздавалось отовсюду.
Беспомощные надзиратели столпились в тюремном коридоре. Директор, доктор Тримбш, дрожал от волнения. Он был бледен и все пытался надеть пенсне, но так и не смог: сильно дрожали руки. Тогда
он сунул пенсне в карман пиджака и, задыхаясь, выговорил:— Господа! За этот… За этот дебош вы заслуживаете суровой кары! Приказываю лишить питания всех заключенных! Все три дня национального траура заключенные не получат довольствия.
Он ушел. Вслед ему, над ним, повсюду гремело:
— Ура!.. Ура-а-а!.. Ура-а-а!
II
Не успели пройти эти три дня официального траура, как Пауль Гейль получил повестку с приказом явиться в Грауденц, в казарму. Он растерялся. Получить такую повестку после ряда блестящих побед — это было бы еще туда-сюда. Стоять на «немецкой вахте» в Париже или Осло, Белграде или Брюсселе — с этим он уж как-нибудь примирился бы. Но идти на фронт после трех дней национального траура было не очень сладко. Да еще сапером, строителем мостов и дорог, или подрывником, — во время войны все валят в одну кучу! Что он там будет делать — бухгалтер, знающий только свои балансы! Разве уже нет специалистов — техников, строителей, подрывников?
Сначала Пауль надеялся, что произошла какая-то ошибка, что его спутали с кем-то другим. Но ему сказали, что ошибаться свойственно только штатским. А затем, увидев публику, призванную вместе с ним, он утешился. Это были парикмахеры, повара, продавцы сигар или апельсинов; они оказались еще более неумелыми, чем он, и уж совсем без всякого энтузиазма напялили на себя военные доспехи.
Пауль убедился, что по своей приспособляемости человек даст сто очков вперед известному этим свойством пресловутому хамелеону.
Немного времени понадобилось, чтобы он вместе с большинством своих товарищей уже не находил ничего унизительного в том, что им приходится, как дрессированным бульдогам, подавать поноску, ползать на животе по лужам, прыгать, сгибая колени, на учебном плацу и становиться навытяжку, завидев сверкающий орденами и нашивками серый мундир.
Среди его новых товарищей по несчастью был актер Петер Кагельман. Он ходил медленно и важно; а когда к нему обращались, осторожно поворачивал голову к говорившему.
Унтер-офицер Гетцель, следивший за Кагельманом круглыми, удивленными глазами, подошел к нему и приказал сделать двадцать шагов. Кагельман прошелся мимо него, важничая, как сэр Фальстаф.
— Назад, — крикнул Гетцель.
Петер Кагельман остановился, удивленно поднял глаза и с достоинством пошел обратно.
— Ты что, спятил? — заорал взбешенный унтер.
— Кого вы разумеете, господин унтер-офицер? — вежливо спросил Кагельман.
— К стене! Марш, марш!
Кагельман не тронулся с места.
— Бегом марш, марш!
Кагельман стоял не двигаясь, как заупрямившийся осел. Спокойно смотрел он на сердито размахивавшего руками унтера.
На первый раз Кагельман был посажен под арест на десять суток. Только он отбыл их, как получил четыре недели за вторичный отказ от повиновения. Кагельман поклялся провести под арестом всю войну. Когда его посадили в третий раз, он стал анекдотической личностью во всей казарме, а вскоре и во всем Грауденце.
Как только Петер отсидел третий срок, его вызвал к себе капитан.