Внутри, вовне
Шрифт:
Как-то я спросил Питера, почему ему никогда не пришло в голову написать про наше пребывание на службе у Голдхендлера.
— У этого самодовольного хама? — сказал Питер. — О чем тут писать? Кому какое дело до этого жирного радиопирата тридцатых годов?
Таков был его приговор, произнесенный с самым свирепым видом. Никто не умеет говорить язвительнее, чем старина Питер. Может быть, он и прав, но я ничего не могу поделать: рассказ про Голдхендлера у меня сам просится на машинку.
Когда я сегодня в три часа утра позвонил Джен — в Тель-Авиве в это время было девять, и она укладывала вещи, чтобы лететь домой, — я ее спросил:
— Что ты имела в виду, когда сказала, что «есть надежда»? Она ведь не возвращается.
— Нет.
— Так на что же надежда?
— Я уж не помню. Ладно, до завтра.
Иногда
Вице-президент наконец-то уходит. Он все еще заявляет, что он никогда не подаст в отставку, что он пал жертвой коверных козней, а на самом деле он невинен, как Лилейная Дева из Астолата. Стоит напомнить, что этот мужик годами читал всей стране мораль о законопослушании, о честности и порядочности, о чистом правительстве, о патриотизме и так далее, а сам он все это время, оказывается, был мошенником, бравшим взятки. Как подумаешь об этом лицемерии — так просто голова идет кругом, если только в наши дни еще можно сделать что-то такое, чтобы от этого закружилась голова. Но американская голова уже полностью — и, возможно, необратимо — закружена. Мы постоянно катимся под откос со времен Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна и докатились до того, что дальше уже некуда. И назад нам, вероятно, уже не подняться. Весь характер нашей страны изменился раз и навсегда — подобно тому, как меняется характер непорочного сельского парня после того, как он впервые переспал со шлюхой.
Но пока я тут в подпитии растекаюсь мыслию по древу, по молочно-белому небу растекается розовый свет зари. Вопли, которыми будет сопровождаться уход вице-президента, дадут передышку шефу. И если мне нужно отсюда смотаться таким образом, чтобы не выглядеть крысой, которая первой бежит с тонущего корабля, то теперь как раз самая пора. Журналисты еще недели две будут рвать зубами труп вице-президента. Я до сих пор не уволился, главным образом потому, что не хотел оставлять человека в беде. Он очень остро такое переживает. Но во время этой передышки мой уход не будет воспринят как предательство по отношению к обреченному президенту.
Почему же я не ухожу?
Ладно. Я слишком устал и слишком под градусом, чтобы подробно объяснять, почему я не уволюсь завтра же. Вкратце — причина тому следующая: каждый раз, когда я настраиваю себя на то, чтобы уйти, какой-то внутренний голос говорит мне — говорит так же четко и ясно, как голос Джен по телефону из Тель-Авива сегодня утром: «ЕЩЕ НЕ ПОРА». Этой причины вполне достаточно, потому что это чистая правда. Только что, бреясь перед зеркалом, я взглянул себе в глаза, сполоснул лицо водой и подумал, что надо бы сегодня же подать заявление об уходе, и я снова услышал тот же внутренний голос: «ЕЩЕ НЕ ПОРА».
Ну, ладно, не пора — так не пора, но уже скоро эта пора придет. И ко всем чертям спальню на втором этаже, я посплю здесь, на диване в кабинете.
Рабинович, разбуди меня через четверть часа!
Глава 64
«Джонни, брось винтовку!»
Голдхендлер высвистал нас потому, что ему нужно было спешно написать аудионный номер для Нидворакиса. Нидворакисом внезапно заинтересовалась программа «Кемпбелловская похлебка», которая решила поставить его в самые ходкие вечерние часы. Но, как назло, во времена оны именно в программе «Кемпбелловская похлебка» выступал ныне покойный немецкий комик, так что дать в «Похлебку» старые нидворакисовские программы было рискованно: неровен час, кто-нибудь из «Похлебки» узнает в нидворакисовской программе старые немецкие шутки, и тогда плакали голдхендлеровские денежки, не говоря уже о его репутации самобытного хохмача. У Голдхендлера в это время и без того было навалом работы, и он позвал нас писать черновые варианты для «Похлебки», пока он будет заниматься чем-то другим.
В этот момент ему неожиданно отказали в заказе на две программы, и еще две оказались под угрозой: программа Лу Блу, которую финансировала фирма по производству слабительного, и программа супружеской пары Беккер и Манн. Производители слабительного думали о том, чтобы перестать быть спонсорами такой бульварщины, как программа Лу Блу, и начать финансировать что-нибудь серьезное — например театр «Метрополитэн-Опера».
Правда, художественный совет «Метрополитэн-Опера» проголосовал против того, чтобы получать деньги, вырученные от продажи слабительного, но казначей театра боролся против этого решения, доказывая, что слабительное, по крайней мере, не вредно для здоровья, как сигареты, а ведь сейчас спонсором оперы была табачная фирма, выпускавшая сигареты «Лаки страйк». Так что до поры до времени Лу Блу вроде бы был Голдхендлеру гарантирован. А о будущем у Голдхендгтеров не задумывались; они жили только сегодняшним днем.Но хуже всего обстояло дело с парой Беккер и Манн. Их финансировала обувная фирма, которая уведомила Голдхендлера, что беккер-и-манновские шутки порядком устарели и надо бы придумать что-то новое, иначе она откажется от этой программы. В тот самый день, когда мы с Питером появились у Голдхендлера, представители обувной фирмы пришли к нему, чтобы послушать его новые идеи. И Голдхендлер выдал им спектакль первого класса. Он предложил, чтобы Беккер и Манн играли не самих себя, а Гензеля и Гретель: они будут блуждать по лесу и испытывать всякие приключения — встречи с ведьмами, эльфами, волками и колдунами. Манн в роли Гензеля будет изображать полнейшего идиота, который постоянно попадает впросак, а хитроумная Беккер-Гретель будет его выручать.
Это было мгновенное счастливое озарение. Еще минут за пять до того, как пришли обувщики, а вместе с ними озабоченные Беккер и Манн, Голдхендлер свирепо расхаживал по комнате, как тигр по клетке, и умолял Питера, Бойда и меня придумать хоть что-нибудь — что-нибудь, — что можно было бы выдать за какое-то подобие идеи. Но как только все они прибыли и расселись в креслах, Голдхендлер стал спокоен, как летчик-испытатель. Он закурил новую сигару и с места в карьер начал импровизировать и за Гензеля и за Гретель. Бог весть, как это ему пришло в голову — может быть, его озарило, когда он закуривал сигару, — но, слушая его, можно было голову дать на отсечение, что он эту идею обдумывал месяца два. Обувщики валились от хохота, Беккер и Манн были в полном восторге. Программа была с ходу принята и одобрена. Сардиния принесла шампанское, Беккер, сбросив туфли, вскочила на голдхендлеровский письменный стол и сплясала фанданго, и все чувствовали себя на седьмом небе.
Когда они ушли, Бойд спросил Голдхендлера:
— Из этого что-нибудь получится?
— Ты что, спятил? — воскликнул Голдхендлер. — С этими двумя истуканами? Да разве они умеют играть настоящие роли? Они же едва-едва научились читать!
— Так что же нам делать? — робко спросил Бойд.
— Что нам делать? Тебе ли не знать? Теперь во все ихние хохмы нужно будет вставлять Гензеля и Гретель. — И Голдхендлер начал имитировать интонации Манна и Беккер. — «Гретель, сколько ребер у обезьяны? — Что ж, Гензель, сними куртку, прощупаем!». Вот что такое будут эти Гензель и Гретель.
И так оно впоследствии и было.
Ну так вот, мы с Питером сочинили вчерне номер для Нидворакиса, обильно черпая материал из картотеки острот. Голдхендлер остался доволен, и Нидворакис — тоже. Но на передаче Нидворакис хватил через край, стал жутко переигрывать — и, конечно, с треском провалился. Когда мы ехали в такси после этого фиаско, Голдхендлер стал передразнивать греческий акцент Нидворакиса, и мы животы надорвали, но вообще-то этот провал предвещал Голдхендлеру серьезные финансовые трудности.
Но он не пал духом. Вокруг него крутился рой начинающих комиков, которые спали и видели, как бы попасть на радио, и они готовы были за хороший радиономер снять последние штаны. Голдхендлер засадил меня с Питером за работу над этими номерами, пока они с Бондом наводили марафет на тексты для Лу Блу и на программу «Гензель и Гретель». Так шла неделя за неделей, а я даже не знал толком, когда на юридическом факультете начинаются занятия. Питер был вне себя от радости, что он снова делает деньги; он жаловался только, что эта работа выматывает из него все жилы. Его отец раньше прочел черновик нашего незаконченного фарса и сказал, что это — дичь несусветная. Так оно и было. Пока Питер не стал опять вносить свою долю в семейный бюджет, ему дома приходилось гуго. Скрягой доктор Куот не был, но он держался строгих принципов и не одобрял мужчину, который в двадцать один год не зарабатывает себе на жизнь.