Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Внутри, вовне
Шрифт:

Честно говоря, я могу припомнить только один случай, когда я в школе имени Таунсенда Гарриса совершил действительно скверный поступок. Я украл учебник французской грамматики у парня по фамилии Баум — вовсе не члена «Аристы», а такого же трамвайного смерда, как и я. Баум знал, что это я украл книгу, и он обвинил меня в этом, но я отрекся; и тогда он закричал, что, если ему удастся это доказать, он добьется, чтобы меня исключили из школы. На эту кражу я решился потому, что раньше я уже потерял в трамвае два таких учебника, а попросить третий было чревато немалым штрафом и двадцатью часами оставления после уроков, и у меня не хватало пороху предстать перед мамой и папой с таким приговором. Если Баум до сих пор жив и случайно прочтет эту книгу, пусть он мне напишет, и я верну ему стоимость учебника французской грамматики со всеми процентами, накопившимися за сорок пять лет. Не знаю, что еще я могу сделать.

Баум, я искренне прошу прощения!

До сих пор я не рассказывал об этом своем преступлении ни одной живой душе, кроме Бобби Уэбб. Как-то мы с ней в ресторане «Золотой рог» здорово окосели от армянского коньяка, и я выложил ей историю о французской грамматике Баума. После этого чуть ли не каждый раз, когда я нализывался в ее обществе, я почему-то всегда начинал снова и снова рассказывать об этом случае. Бобби была очень терпима, и первые десять-пятнадцать раз она участливо все выслушивала. Но однажды, когда мы лежали в постели в моем номере в «Апрельском доме», мне почему-то взгрустнулось, и я в который раз начал исповедоваться в своей краже. Тогда Бобби, обняв меня, сказала:

— Да, да, дорогой, но, может быть, уже не стоит об этом вспоминать? Я уверена, что Бог давно тебя простил.

А когда я возразил, что в этом никогда нельзя быть уверенным, она ответила:

— Ну, я-то тебя точно прощаю, и ради Христа, заткнись же ты, наконец, об этом Бауме и его идиотском учебнике!

Это было заблаговременное предупреждение о том, что ее терпение не безгранично. Мне нужно было зарубить это себе на носу.

* * *

Однажды на перемене ко мне подошел Монро Биберман и предложил написать вместе рассказ. Ну и ну! Школьный альманах объявил ежегодный конкурс, посвященный памяти редактора, умершего от менингита, и назначил премию в двадцать долларов. Мы с Монро были первыми по литературе, но он все-таки был впереди меня, потому что он уже полностью прочел такие вещи, как «Расселас» и «Il Penseroso», и он получал высшие баллы за то, что шпарил из них большие куски наизусть, я же их так и не одолел, считая, что это дичь несусветная, которую хвалят только дураки из пижонства. Монро знал, что, хотя на мне и лиловый костюм, я владею пером. В тот же день мы после школы пошли к нему домой и засели за рассказ.

О боги, это был день торжества для Исроэлке! Сам великий Монро Биберман, высокомерный и изящный заместитель редактора «Стадиона», со значком «Аристы» на лацкане элегантного, сшитого на заказ пиджака, пригласил меня в соавторы; он провел меня в подъезд импозантного дома на Парк-авеню, мимо пышного швейцара в ливрее с галунами, торжественного, как свадебный генерал, а затем через роскошный холл, устланный толстыми коврами и украшенный позолоченными мраморными колоннами, и ввел в отделанный деревянными панелями лифт, который поднял нас в квартиру, состоявшую из множества богато обставленных комнат и бесчисленных ванных. Как мама в минском доме Левинсонов, я раньше и представить себе не мог, что евреи могут жить в таких хоромах. Мы съели обалденный пудинг, вынутый из гигантского холодильника, стоявшего в гигантской кухне, и, пока мы ели, великий Монро Биберман покатывался от смеха, выслушивая мои шутки.

Я тогда влюбился в Монро Бибермана: никак иначе это не назовешь. Секс тут был, конечно, ни при чем, и мои друзья-психоаналитики могут над этой фразой мудро ухмыляться до боли в челюстях. Да, это была мальчишеская влюбленность, пылкая, но совершенно невинная. В тот вечер я впервые в жизни вернулся в Бронкс на метро, и, глядя, как мимо мелькают станции с незнакомыми названиями, я чувствовал себя экзальтированным бронксовским плебеем в дурацком лиловом костюме. Если в поле моего зрения и попалась одна-другая подвязка, я ее не заметил.

Мы продолжали после уроков день за днем отправляться в этот богатый дом на Парк-авеню и писать рассказ. Конечно, было бы немыслимо пригласить Монро Бибермана к нам в Бронкс: он там, наверное, даже стакан воды погнушался бы выпить. Вскоре он предложил мне подать заявление о приеме в «Аристу», намекнув, что это будет верняк. Он не кривил душой. Мы с ним и вправду хорошо сработались. Он считал, что я умею писать смешно, а для меня он был молодым богом; он нежился в парах моего восхищения, а я таял от восторга, когда он смеялся моим шуткам, и оба мы были на верху блаженства. Мы подали наш рассказ на конкурс, уверенные в победе, мы уже были друзья — водой не разольешь. Конечно, в школе это не осталось незамеченным. Может быть, бибермановские приятеля по «Аристе» накрутили ему хвост, но если и так, он им величественно показал, что ему на это начхать. Эбби Коэн был всем этим ужасно обескуражен и стал то и дело предупреждать

меня, чтобы я держался подальше от «этих парней». Я вовсе не стал перед ним задирать нос, я относился к Эбби ничуть не хуже, чем раньше, но ему этого было мало, и он повернулся ко мне спиной.

Итак, хоть я и был из Бронкса, я подал заявление о приеме в «Аристу», по приглашению и по рекомендации Монро Бибермана. Не успел я это сделать, как у меня закружилась голова от гордости. Эта честь, к которой раньше я был так равнодушен, теперь казалась мне чем-то, о чем я уже давным-давно грезил, голубой мечтой, лучезарной жизненной целью — событием, гораздо более для меня важным, чей получение премии за рассказ или даже предстоявшая мне «бар-мицва», до которой оставалась всего неделя или две.

Глава 29

«Бар-мицва»

Однако что касается моей «бар-мицвы», я тут не буду делать из мухи слона. Я расскажу лишь о том, как ужасно она повлияла на мое положение в школе имени Таунсенда Гарриса.

Мне казалось, что моя «бар-мицва» была отмечена так, что пышнее некуда, хотя я и не удостоился банкета в отеле «Шато-де-Люкс», как мой кузен Гарольд. У папы тогда было туго с деньгами, и такого банкета он просто не мог себе позволить. Впрочем, дядя Хайман и тетя Соня тоже не могли, но ради того, чтобы пустить всем пыль в глаза, они выложились до отказа. И не подумайте, что кузен Гарольд позволил мне забыть что он, а не я, праздновал свою «бар-мицву» в «Шато-де-Люкс», вообще-то он был не из хвастунов, но тетя Соня до того годами не давала ему покоя, вечно его шпыняя: «Почему ты не такой, как Дэвид?». Но с банкетом Гарольд меня явно обскакал, и он потом колол меня этим при всяком удобном и неудобном случае.

Но не подумайте, что и тетя Соня позволила маме забыть про «Шато-де-Люкс». И не подумайте, что мама не была преисполнена решимости сделать все возможное, дабы, чей бы сын ни справлял «бар-мицву» в «Шато-де-Люкс», всем и дальше было бы ясно как день, кто в «мишпухе» большая «йохсенте» и у кого сын — Минскер-Годол. «Hinc illae lacrimae», как говорили древние римляне, если я правильно помню свои уроки латыни в школе имени Таунсенда Гарриса: то есть «Отсюда — эти слезы». Ибо именно мамина решимость не дать тете Соне провести хоть один из ее жалких дней, нежась в лучах славы, привела к тому, что пошла прахом моя школьная карьера. Сама «бар-мицва» моя прошла чудесно. Но мамино тщеславие привело к тому, что эта «бар-мицва» имела трагические последствия и разбила мои честолюбивые мечтания.

Здесь важно указать, что кузен Гарольд никогда не был сколько-нибудь религиозен. Его отец, дядя Хайман, отнюдь не держал себя за серьезного «маскила», как дядя из Бэй-Риджа, но он любил слушать по радио оперы, читать романы, ходить в драматический театр и толковать обо всем этом в компании. Конечно, выросши в бревенчатом отсеке синагогальной прихожей в Минске, нельзя не проникнуться достаточно глубоко еврейским духом, но своим еврейством дядя Хайман никому глаза не колол.

Однако же Гарольд ходил, как принято, в еврейскую школу. На школьных субботних молитвах он сидел рядом со мной, открыв перед собой молитвенник, и бормотал что-то вроде «Раз картошка, два картошка…», потому что пока губы у него двигались, учителя к нему не придирались. Гарольд вполне умел читать на иврите, но ему куда больше нравилось повторять: «Раз картошка, два картошка». Я же, наоборот, старательно выговаривал каждое слово на иврите; иногда я даже вел молитву и произносил короткие проповеди, чередуясь с куда более красноречивым, чем я, старшим мальчиком по имени Джулиус Левин.

Этот Джулиус Левин, кстати, стал позднее ортодоксальным раввином, а потом вдруг взбунтовался, поменял свое имя и фамилию на Джуда Ливис, и теперь он видный манхэтгенский реформистский раввин. Как-то я был в его синагоге на похоронах профессора философии из Колумбийского университета — заядлого агностика Вивиана Финкеля, которого я очень любил. Будь его воля, профессор Финкель ни за что бы не позволил выставлять свой труп на всеобщее обозрение в синагоге или, если на то пошло, вообще в каком бы то ни было молитвенном доме. Однако его сестра была прихожанкой этой конгрегации, и вот, ничего не поделаешь, едва он успел умереть, как его схватили и притащили в синагогу, где он торжественно лежал в открытом гробу в красивом синем костюме и всем своим видом показывал, что все это его интересует как прошлогодний снег. Когда Джулиус — то есть Джуда, — дабы показать, как благочестив был усопший, вплел в свое надгробное слово несколько цитат из его книг, мне показалось, что профессор Финкель, того и гляди, вылезет из фоба и убежит прочь, но он, как ни в чем не бывало, продолжал лежать, и чем дальше, тем больше показывал, что все это интересует его еще меньше, чем прошлогодний снег.

Поделиться с друзьями: