Восьмой дневник
Шрифт:
Идеалисты и романтики,
не замечая лжи и грязи,
всегда цветные клеют фантики
на динамит попутной мрази.
Прошла пора гуляний шалых,
теперь тусуюсь в туфлях разных
между старушек обветшалых
и стариков грибообразных.
Аристотель давно разгадал оборот,
им замеченный точно и рано:
не тиран обрекает на рабство народ,
а рабы сотворяют тирана.
Склероз
сам заполнял пунктир в анкете:
насколько помню, пол мужской,
а были, кажется и дети.
Теперь я грустный оптимист,
не обижаю никого,
моральный облик мой так чист,
что плюнуть хочется в него.
Мне кажется пустым усердный труд,
потраченный на чьё-то обличение:
всегда вожди народу что-то врут,
но это дарит людям облегчение.
Поскольку я дружу с бутылкой
и дружба с ней любезна мне,
то я смотрю на мир с ухмылкой,
хотя сочувственно вполне.
Старость – это быстрая усталость
и невнятной горечи микробы,
всё хотя сложилось как мечталось
и гораздо лучше, чем могло бы.
Если услышу сужденье надменное,
я соглашусь и добавлю неспешно:
сеял я глупое, бренное, тленное,
сеял и доброе, но безуспешно.
Зачем вопросы, кто первей
был там и здесь? Ведь очевидно,
что первым часто был еврей,
а это горько и обидно.
Многих лет не чувствую я груза,
я живу, за веком наблюдая,
и ко мне ещё приходит Муза,
только вся в морщинах и седая.
Стал читать газеты много реже я,
тошно мне от веяний клозетных;
очень уж дыхание несвежее
стало у мыслителей газетных.
А истина, добро и красота –
уверен, как бы что ни возражали, –
они с того же самого куста,
откуда надиктованы скрижали.
Есть люди – их едва послушаешь,
является догадка славная:
глубокий ум и простодушие –
родня какая-то неявная.
В природе есть дыхание печали,
хотя везде кругом светло и пёстро;
его совсем не чувствуешь вначале,
но вскоре ощущаешь очень остро.
На всех меридианах и широтах,
в стране любого строя и окраски
сильна необходимость в идиотах,
орущих и вопящих по указке.
Бросил хорохориться теперь я
и не разглагольствую площадно;
время нам выдёргивает перья
и кураж изводит беспощадно.
Я строки ткал, и ткалось худо-бедно,
в
усердном ремесле прошли года;ткань жизни расползается бесследно,
ткань текста – остаётся иногда.
Ох, не люблю я правду голую,
которая права качает:
она повсюду срёт, как голуби,
а жизнь совсем не облегчает.
Пьяницы, гуляки, ротозеи,
фронта трудового дезертиры –
умерли, оставив под музеи
ихние убогие квартиры.
Эрзацы, фальшь и суррогаты
питали нас в былые дни,
и если чем-то мы богаты,
то это именно они.
А к вопросу о культуре –
был я шут и безобразник,
но, по-моему, без дури
жизнь – не праздник.
И прощусь я с повсюдным поганством,
и очнусь на другом этаже,
где сливается время с пространством,
и где нет их обоих уже.
Я твержу знакомым неуёмно,
чтоб они свой страх перебороли:
выпивка весьма духоподъёмна
и незаменима в этой роли.
Это много, а не мало –
жить без бури и пурги,
трудно двигая и вяло
две отёкшие ноги.
Забавная сложилась мешанина,
цветка нераспустившаяся завязь:
живу я в оболочке мещанина,
внутри авантюристом оставаясь.
Абстрактных истин, истин вообще
я не люблю, поскольку не философ,
люблю я мозговую кость в борще –
она лежит, и нету к ней вопросов.
Во всех веках похоже счастье:
бежать из-под конвоя лучников
и не спеша размять запястье,
где больше нет уже наручников.
Мне душу новизна всегда ласкала,
к тому же я судил себя не строго –
похоже, что чертилась без лекала
моя кривоколейная дорога.
Набит баблом тугой ларец,
а с Божьим даром – полный кукиш;
увы, чего не дал Творец,
того никак себе не купишь.
В нас этого нету, а кажется – есть,
живое, святое, укромное:
фантомная совесть, фантомная честь,
достоинства чувство фантомное.
Вот ушёл поэт из мира этого –
от хулы и слуха ядовитого,
и осталось много недопетого
и гораздо больше – недопитого.
У старости какие удовольствия?
Ничем не нарушаемый покой,
обильные запасы продовольствия
и кнопки от экрана под рукой.
Пишу об увядании своём,
поэтому и старюсь не мучительно,