Возвращение
Шрифт:
— Какое зрелище! — Джек встал, кивком дав мне понять, что нам не стоит сидеть на виду у деревни. Занавески в лавке были опущены, и я спросила, не короткий ли у него сегодня день. — Нет, но ваш покорный слуга сам себе хозяин, — сказал он, огромными шагами взбежал по холму, и вот он уже миновал часовню, миновал кладбище.
— Куда мы идем? — спросила я.
— В мою загородную резиденцию, — ответил он.
Пошел дождь, сначала он едва накрапывал, потом разошелся вовсю, и Джек, воспользовавшись случаем, галантно накрыл мне плечи клеенкой. Мы дошли до самого конца дороги, поднялись проселком, и нашим глазам открылся одинокий намокший от дождя дом. Джеку не терпелось побыстрее добраться до него. Калитки еще не было, и Джек приподнял проржавевшую колючую проволоку, чтобы я пролезла на буйно заросшую крапивой лужайку вокруг дома. Дом казался заброшенным, окна в нем были грязные. Крыса проворно юркнула в дыру под бирючинной изгородью, но Джек если и заметил ее, то виду не подал. Птицы под стрехой заметались и подняли крик — они, казалось, сердились на нас, сочтя наш приход посягательством на свои владения. В поле за колючей проволокой пасся дряхлый ослик, шкура
Прямо тут же, не отходя от колючей проволоки, Джек стал показывать мне дом, привлек мое внимание к полукруглому окну над дверью — неогеоргианскому, по его определению, к двери из сосновых досок. Но как он ни нахваливал дом, дом оставался самым что ни на есть заурядным и неказистым. Квадратный, в два этажа, с фасадом, оштукатуренным каменной крошкой и выкрашенным поверх нее в грязно-желтый цвет. Окна без занавесок, смотревшие в запущенный сад, напоминали долговязых плакальщиков. Привлекательным, если к этому дому применимо такое выражение, в нем только и было что местоположение: он стоял на косогоре, и из него открывался прекрасный вид на луга и пашни, тянущиеся до самой дороги. Я подошла поближе, хотела заглянуть вовнутрь, но Джек остановил меня. Дом следовало обозревать строго по порядку и под его водительством. Не совладав с нетерпением, я все же заглянула в окно, и передо мной предстал голый пол, заляпанный краской, и мраморный камин, нелепо воздвигшийся посреди комнаты. Из каррарского мрамора, пояснил Джек. Камин символизировал величие его притязаний. Джек сказал, что дом нуждается в кое-каких доделках, но прежде всего в женской руке и верном женском глазе, безошибочно определяющем, куда поместить зеркало, куда поставить безделушку, какой портрет повесить над камином, чтобы пребывание в доме духовно обогащало. Я слушала бредни Джека, а сама досадовала, что испорчу и зазеленю в высокой мокрой траве новые бежевые босоножки. Гадала, сумеем ли мы вернуть Джеку деньги, которые он внес судебному исполнителю. Не исключено, что Джек был по-своему вознагражден — наверное, пироги, грудинка и даже вышитая скатерть могли хоть отчасти возместить долг. Но меня это мало трогало. Я мечтала улететь прочь из дому и в мечтах забывала о том, что как бы далеко ни залетела и как бы высоко ни занеслась, я неотторжима от этих людей.
Надо было что-то сказать, и я сказала:
— Здесь, должно быть, очень одиноко.
— Вдвоем нам одиноко не будет, — сказал Джек.
Он пошел за дом — там у него в консервной банке хранился ключ. Все здесь наводило на меня ужас: крапива, чертополох, сырость, которую источали стены дома, — по сравнению с ним любой сарай и то казался уютнее. Джек вернулся, помахивая большим ключом, хитро подмигнул мне, и я опомниться не успела, как тут оно и случилось. Джек отомкнул замок, повернулся ко мне, подхватил на руки и с торжествующим криком: «Аллилуйя! Наконец-то в своем доме!» — перенес через порог. Он сказал, что давно представлял себе эту сцену, жаль только, что не запасся кольцом. Его нос, рот надвигались на меня — да это же вурдалак сейчас вопьется в меня поцелуем, померещилось мне. Я высвободилась из его объятий и, обругав пакостником, рванула к колючей проволоке. Кто знает, что послужило причиной — потрясение или стыд, только Джек не стал меня догонять, зря я припустила сломя голову по проселку: оглянувшись назад, я увидела, что он горьким осокорем так и стоит у дома. Он не тронулся с места и не окликнул меня.
Джек перестал к нам ходить; столкнувшись с мамой на улице, переходил на другую сторону, а после службы избегал отца. И тут акушерка взяла свое. Теперь, когда Джек изгнал нас, она пекла ему пресный хлеб, а принося хлеб, собирала разбросанные по столу и стульям грязные носки. Штопала ему носки и уже начала поговаривать, как бы получше обставить пустовавшую гостиную — по ее мнению, там нужен был переносной камин. Поскольку лонгфордская девица так и не объявилась, все считали, что Джек женится на акушерке, да она и сама так считала. Акушерка мыла, пекла и даже починила кружевные занавески на верхнем этаже, а через полгода попросила приходского священника поговорить с Джеком. Однажды воскресным вечерком священник наведался к Джеку, лавка была уже закрыта, и Джек ради такого случая отворил разбухшую от дождей парадную дверь. Накрыл кухонный стол газетой, пригласил его преподобие сесть, извинился за убогость своего обиталища и предложил пропустить рюмочку коньяку, а еще лучше стаканчик солодового пива.
— Послушайте, Джек, годы идут, мы не молодеем, с вами водит дружбу славная женщина, одним словом, почему бы вам не остепениться?
Таковы были доподлинные слова священника — он передал свой разговор с Джеком во всех подробностях маме, когда служил у нас молебен.
— Я никогда не женюсь, — сказал Джек, — много лет кряду я был обручен с некой девчушкой из нашего прихода, но она отринула меня, и это ожесточило меня против всего женского пола, излечило от мыслей о женитьбе и загубило мою жизнь.
Так Джек лишился забот акушерки и со временем еще больше ушел в себя, даже с покупателями уже не разговаривал. Наливая им выпивку, он смотрел, как они пьют, и думал свою мрачную думу. К загородному дому он охладел, и однажды дети, ходившие по грибы, заметили в окнах свет и побежали посмотреть, не загорелся ли дом. Оказалось, на полу в гостиной расположились бродяги — они пили, ели и развели огонь в камине. Когда Джеку сообщили об этом, он сказал, что обратится к полиции, но тем не менее отныне в наших краях бродяги спали не под открытым небом, а под его кровлей.
Следующей зимой его прихватил опоясывающий лишай, и теперь он открывал лавку, когда ему заблагорассудится. Повзрослев, я часто думала о Джеке, о том, в какой конфуз я его
тогда вогнала и какой черствой он должен был меня счесть. Мне хотелось поговорить с Джеком, как-то наладить отношения. Мама предупреждала, что Джек стал чудаковатым и что, если пойти в лавку, он не пропустит меня в дверь и прогонит взашей — ее он прогнал. А я поговорю с ним после службы, возразила я. Я долго слушала кашель, перханье, вдыхала запах намокших твидовых пальто, смотрела на одно за другим полузабытые лица, одряхлевшие, корявые, как деревья. Джек, лысый, согбенный, истово молился, перебирая черные роговые четки. Руки у него стали совершенно старушечьи — маленькие, скрюченные. Да и часовня показалась мне и меньше, и бедней, и я вспомнила, какой трепет, бывало, наводили на меня проповеди заезжих миссионеров. Священник медлительно читал проповедь, а порой и вовсе останавливался — видно, забывал слова. Когда начали читать Евангелие, Джек вскочил и выбежал из церкви. Предвидя это, я тоже поднялась, преклонила колена и вышла следом. Джек прошмыгнул под кипарисами, открыл калитку в ограде, но в спешке не стал ее закрывать. Калитка грохнула.— Джек! Джек! — еле слышно позвала я его из боязни помешать службе. Прикрыла за собой ворота и зашагала быстрей, все время окликая Джека, но он сделал вид, будто не слышит, и прибавил шагу. Сомнений быть не могло: Джек явно избегал меня. Я нагнала его уже у лавки — он открывал дверь.
— Джек, до чего же я рада тебя видеть!
Он услышал меня, но не обернулся. Прошел в лавку, затворил за собой дверь и поспешно задвинул засов. Я постояла у двери в надежде, что он одумается. Серые кисейные занавески с полустершейся надписью «Виноторговец» совсем истончились. Казалось, они вот-вот рассыплются. Я стучала-стучала, но Джек не снизошел. Да и как знать — стоял он под дверью, раздираемый сомнениями, или удалился на цыпочках в кухню, чтобы заварить себе чашку чаю. Понурый, скрытный, он брел по дороге, а вокруг жарко горели колокольцы фуксии, раздавались веселые гудки разъезжающихся после службы автомобилистов — до чего же неуместным казался он тут! Уныние отдалило его от всех, и теперь друзья если и придут к нему, то разве что на похороны.
Он завещал все свое имущество какому-то родственнику — никто из нас этого родственника в глаза не видел и мало что о нем слышал. Когда мама поняла, что Джек не упомянул нас в завещании, она сказала, мол, недаром говорится, «кровь — не вода», но добавила, что не понимает Джека — мог бы оставить ей хотя бы графин или сухарницу. Однако, по-моему, корысть была тут ни при чем, просто ее влекла романтика, и как бы яростно она от этого не открещивалась, в тайная тайных она томилась по ней и уповала, что и на ее долю выпадет большая любовь.
Дикари
Перевод А. Николаевской
Семья Мейбл жила в одноэтажном доме в конце нашей улицы; мы постоянно ходили туда-сюда, всегда жадные до происходящего у соседей — помочь чем-нибудь, попросить чая, сахара, бумаги, выкройку на платье. О приезде Мейбл мы узнали за несколько недель, только нам не сказали, на чем она приедет — на автобусе или на машине и когда приедет — днем или вечером. Она возвращалась из Австралии, большую часть пути плыла пароходом, потом на пароме до Дублина, а потом поездом добиралась до нашей станции, такой захолустной, что редко кто из пассажиров выходил на ней. Мейбл приедет усталая. Взволнованная. Переполненная диковинными историями и впечатлениями. Сколько она у нас пробудет? Как она выглядит? А волосы у нее с завивкой? А какие подарки и безделушки привезет? Говорит небось теперь с акцентом. Ах, до чего же интересно! Эти и тысяча других вопросов одолевали нас, и чем ближе становился день приезда, тем чаще все рассуждали о ней, поминали ее имя. В субботу меня отпустили помочь ее маме, и, сгорая от нетерпения, я примчалась к ним ни свет ни заря, прихватив шесть яиц и сбивалку. Прежде всего надо было убрать комнату наверху. Она пропахла плесенью. Там хранили овес, потому в углах скреблись мыши. Это была мансарда с круглым окном и наклонным потолком. Вообще-то ее и комнатой назвать нельзя было — там и не выпрямишься: стукнешься затылком о низкий, крашенный клеевой краской потолок. Я должна была собирать совком овес и ссыпать его в мешок. Но я настолько была захвачена предстоящим приездом Мейбл, что то и дело забывалась и просыпала овес мимо. Мама Мейбл повторяла: «Хоть бы ничего в дороге с ней не стряслось», «Хоть бы не обманула, приехала», но говорила она это, чтобы скрыть свою радость, усмирить ее. Ведь приезд Мейбл сулил новые надежды и перемены в ее жизни.
Мейбл уехала десять лет назад, и их связывали эти годы только письма, она писала раз в месяц и вкладывала в конверт фотографии. Снимки были совсем тусклые, на них Мейбл — с другими девушками, глупо ухмыляется, так что понять нельзя, какая Мейбл на самом деле. Да к тому же на ней шляпа, лица почти не видно. Мейбл жила компаньонкой у одной леди; в письмах она расписывала эту леди, и как та сердится, и какие подсолнухи в ее саду, и какое красивое у нее немецкое пианино вишневого цвета.
— Она, надеюсь, останется у нас на лето, — сказала мать Мейбл слишком, как мне показалось, размечтавшись. Ну кому захочется торчать три-четыре месяца в нашем богом забытом местечке?! Тоска зеленая — вспашут землю, посеют овес и рожь, соберут урожай, обмолотят зерно, свезут на ярмарку гусей, и снова вокруг голые поля. Никто из местных женщин не красится, а в аптеке кольд-крем и крем под пудру сохнет в баночках, потому что никто его не покупает. Конечно, у нас следят за модой, смотрят журналы; мы с сестрами знаем, что леди теперь носят твидовые костюмы малинового цвета, а иногда прячут под корсаж надушенный носовой платок, чтоб аромат дольше держался. Ни на секунду я не допускала мысли, что Мейбл останется у нас надолго, но скажи я что-нибудь в этом роде, ее мама отправила бы меня домой. Мы отнесли наверх складную кровать, застелили ее чистыми простынями и одеялами, повесили липучку от мух. Плесенью пахло по-прежнему, но мама Мейбл сказала, что ничего в этом страшного нет, а если Мейбл стыдится своего дома, то тут уж ей не помочь.