Всё лучшее в жизни либо незаконно, либо аморально, либо ведёт к ожирению (сборник)
Шрифт:
Илья Бокштейн, вспоминая об этом шествии, ухмыляется: Капитан Капитаном, и все же корабельные крысы знают больше… Про Хлебникова он мог говорить часами…
Творчество Ильи Бокштейна даже авторитетные исследователи, как правило, адресуют специалистам. Сам Бокштейн разделяет такую точку зрения. Считает, что многие его стихи предназначены исключительно для автора, ибо поэзия – акт инобытия, переход из действительности в реальность на художественном уровне, время и пространство ее – необъятны…
О единственном факсимильном издании его книги «Блики волны» (издательство «Мориа», 1986 г.) можно сказать, что книга удивительно, редкостно красива. Рисунки оригинальны, почерк создает некую ауру, а все вместе – тайну, за которой просто нельзя не ощутить эксперимента или художественной концепции. Его рукописи ждут настоящего издателя, гурмана, знатока, библиофила… Издатели «Бликов», пожалуй, проявили такие качества вполне. Книга стала библиографической редкостью.
«Блики волны» – это не только книга, а переживание книги, мироощущение, противостояние художественно-неповторимого и эмпирического «я».
Думаю, пройдет не так много времени – и легенда о судьбе Ильи Бокштейна и мифы о его творчестве сольются.
Надо только прочесть его. Издать. За более чем десять лет после выхода «Бликов волны» И. Бокштейн написал тысячи стихотворных строк, уникальные философско-лингвистические, «логотворческие» работы. На вопрос «Как жить?» он отвечает и своим образом мысли, и образом жизни. Его жизнь – вызов насилию. И в первую очередь – насилию духовному…
…Почти каждый понедельник он приходит на Каплан, 6, в Дом писателя. В последний раз мы проговорили, кажется, часа два. Рассказывает, что ночью просматривал альбомы по архитектуре и вдруг понял, что тель-авивский Дизенгоф-центр – беседа Матери и Девушки, центр Голды Меир – диалог Старика и Младенца, а автовокзал – крупнейший в мире – это разговор Монстра и Моцарта.
– Монстр – гигантский
Веселое у него сегодня настроение!
Илья – человек неопределенного возраста. Еще в 70-е годы о нем писали: «немолод», «возраст от сорока до семидесяти».
В отличие от многих, думаю, у него вообще нет возраста. Его возраст измеряется стихами, а стихи были у него вчера, есть сегодня, и будут всегда. Он знает только одну работу – писать и читать стихи. « Он пишет стихи, когда другие делают карьеру, интригуют, ссорятся, сводят счеты, он пишет стихи, когда другие набивают карманы и защечные мешки, путешествуют и ловят редкие мгновения наслаждения. Стихи – его карьера, его борьба, его богатство и наслаждение. Он не в проигрыше. Он имеет все, что мы имеем. Но мы не имеем того, что имеет он: его свобода от всего, что порабощает нас, его предельной расположенности к миру, его открытости собеседнику » (Наталья Рубинштейн).
Да, Илья Бокштейн пишет стихи. И очень часто читает чужие (изумительно!): « плохих стихов у своих собратьев не помнит, хорошие строки запоминает, бережет и любит как свои – и отзывается на них » (Наталья Рубинштейн).
По понедельникам пешком проделывает неблизкий путь из Яффо. Почти всегда отказывается от предложенного стакана воды. В жару на нем две рубашки – то ли забыл снять со вчерашнего дня, то ли читал, как всегда, Данте – и пошел озноб по коже.
Впрочем, может быть, и просто было лень рыться в одежде. Да и все равно не добраться до нее. Кругом – книги. На всех языках. Ничего, кроме книг: поэзия, архитектура, эзотерические и философские трактаты, каталоги музеев всех стран мира…
А ведь никогда не путешествовал! Живя в Москве, кажется, даже в Ленинград не выезжал, разве что на вынужденную отсидку в Мордовские лагеря. Да и здесь в Израиле, за двадцать шесть лет был раз или два в Иерусалиме. Своей жизнью он явно подтверждает мысль, что существует лишь одно великое путешествие, и это путешествие внутрь себя, и тут не имеет значения ни время, ни пространство, ни даже поступки…
В детстве он болел спондилитом. Семь лет провел в туберкулезном санатории, прикованный к постели. Читал Пушкина, Тургенева, Гончарова. То были и его вожди, и его народ.
Все же вылечили, стал ходить, правда, в корсете. Но мир Пушкина не оставлял. Тут в самый раз вспомнить лицейский анекдот: однажды император Александр, инспектируя классы, спросил: «Кто здесь первый?» «Здесь нет, Ваше Императорское Величество, первых, все вторые», – отвечал Пушкин.
Илья видел себя где-то в конце списка, быть может, поэтому стал разговаривать с учителями, с директором, называя их «Ваше Величество», «Ваше Превосходительство», «Ваше Сиятельство»…
Звание и форма обращения зависела от степени влияния самого педагога.
– Меня посчитали умственно отсталым, – рассказывает Илья. – Устроили нечто вроде экзамена – попросили прочесть и пересказать статью. Пересказал. Оставили в покое…
Реальный мир испугал его. Точно изнанка войны. Боялся ходить по улицам. А в общем, очень хотелось вернуться в лоно, устроиться там поудобнее и пребывать там веки вечные…
Самое мрачное впечатление в жизни произвела на него школа. Просто кошмар какой-то! Полное отсутствие всякой духовности. Душу здесь, по привычке, все топтали и поносили…
– Я был благодарен советской власти за то, что она меня вылечила, верил, что социализм – хорошо, капитализм – плохо. Сталин умер – хотел отправиться на похороны любимого вождя. Не нашел валенки… А на следующий день вытолкнули из очереди…
Жил своим внутренним миром, получал хорошие отметки по гуманитарным предметам и исключительно посредственные по естественным и техническим. Вообще, техника раздражала его. А мать настояла на Институте связи! Точно назло.
Провидение привело в библиотеки. Сначала в «Ленинку», потом в «Историчку». Взял с полки энциклопедию Брокгауза и Ефрона. И пошло! Платон, Аристотель, Декарт, Спиноза, Лейбниц, Ларошфуко, энциклопедисты… Поразила «Философия бессознательного» Эдуарда Гартмана. Потом Шпенглер, Ясперс…
К искусству, к поэзии пристрастился где-то в году 1958-м:
– Увидел импрессионистов в музее Пушкина. Так бывает, когда смотришь в ночное небо, кажущееся поначалу пустым, а потом вдруг, при более пристальном всматривании, оно являет далекую звезду… Точно купил себе местечко в раю…
Утомленный школой мозг почти не буксовал. Дела шли превосходно: перевели на экономический факультет, где он был единственным парнем, читал на лекциях Монтеня – никто не обращал внимания, девочки писали за него курсовые работы… В общем, синекура… Существовал словно в другой жизни, из которой и письмо дойти не может…
А тут еще увлекся «еврейским вопросом», стал штудировать Талмуд, свел знакомство с «замоскворецкими Сократами», которых возглавлял книгочей Лев Петрович Барашков. Знакомство с ним, по словам Ильи, заменило ему университет. Познакомился с писателем Юрием Мамлеевым…
Советской России он не знал, ее проблемами не интересовался, вместо проблем «противостояния Южной и Северной Кореи» его занимали философы, эзотерики Штейнер, Гурджиев, Блаватская…
В Институте связи проучился четыре года и перед самым дипломом ушел. Решил поступить на заочное отделение библиографического факультета Института культуры. Мама нашла ему учителя. Того самого «тихого еврея» Павла Ильича Лавута, о котором писал когда-то Маяковский. Лавут учил писать сочинение. Английский язык Илья выучил как будто сам. Во всяком случае, вошел в аудиторию, заговорил с преподавателем по-английски, на того напал столбняк: отродясь не встречал заочников, знающих английский! В результате – «пятерка».В институте стал посещать все факультеты, какие были, в особенности музыкальный. Много бродил по Москве, любовался Белокаменной. Потом увидел в библиотеке репродукции старой Москвы и опешил – оказывается, за советский период в городе было уничтожено 450 храмов! Теперь он уже смотрел на улицы по-другому, сквозь призму своего воображения… «Соединял их не эклектически, а как того требовала легкость и красота». Еще увидел «лик вечности»: Храм Христа Спасителя, «разляписто величественный портрет империи (российской и не обязательно николаевской)».
Как-то забрел на площадь Маяковского. Незнакомые ребята читали антисоветские стихи. Стал задумываться: а к какому сословию принадлежит он сам? И вообще – что все-таки есть Союз Советских Социалистических Республик?
Так задумался, что даже глаза грустными стали.
– Что с вами? – спрашивали знакомые. – Почему у вас такие грустные глаза?
Про глаза он ничего не знал. «Если бы знал, – говорит, – сразу бы сменил».Наконец друзья дали дельный совет: чтобы узнать советскую власть, надо посидеть в тюрьме: «Болезненно, но полезно».
24 июля 1961 года он вышел на площадь Маяковского, взошел на постамент и произнес двухчасовую речь – «Сорок четыре года кровавого пути к коммунизму».
Зеваки стояли, слушали, как реагировать – не знали. Не знала, как реагировать, и милиция: сдать в КГБ? В психушку?
Кончилось Лубянкой. Оттуда направили в известный институт Сербского. Можно бы там и остаться, читать до конца жизни! Впрочем, на Лубянке было веселее. Да и честолюбие разыгралось – какие высокие инстанции им занимаются!
В общем, суд. Прокурор просил семь лет. Судьи дали пять. Когда Илью выводили из зала суда – к ногам бросили цветы. Тут уж поневоле берешь лист чистой бумаги, ручку и выводишь: «Уважаемый Илья Вениаминович!..» Тем более что именно в то время, после суда и сурового приговора, появилась знаменитая песня Булата Окуджавы «Бумажный солдатик» – в Москве говорили, что песня эта посвящена Илюше Бокштейну…Истина заключалась в том, что Илья Бокштейн являл собой слишком крупную личность, чтоб его жизни и сочинениям благоприятствовала судьба.
– Потом – Мордовия. Дубровлаг № 17. Маленький лагпункт, человек на четыреста. До пробуждения во мне поэзии это было самое потрясающее время моей жизни. Русь до февраля 1917 года! Абсолютно та же политическая раскладка. Кадеты, монархисты, Союз Михаила Архангела, Союз спасения России, демократическая партия, социал-демократическая, марксисты-ортодоксы, марксисты-либералы, марксисты-ленинцы и даже марксисты-футуристы («марфуты») – профессора исторического факультета Московского университета, арестованные в 57-м году за ревизионизм. Многие из них были вполне порядочными людьми. Конечно, они зациклились на марксизме, но ведь ничего другого и не знали, ничего другого не приходило в их головы, они были людьми тоталитарного (точнее унитарного) склада, им непременно нужна была какая-то фундаментальная концепция мира, которая бы все объясняла, но вели себя, в общем-то, по-человечески.
«Неписаные лагерные законы запрещали общение с политическими. Но я нарушал этот запрет. Беседовал с ними и на общечеловеческие и на общеполитические темы. Пытался объяснить им все зло марксизма – и не всегда без успеха (некоторые потом даже стали верующими).
Разговаривал я и с членами антисемитской организации – что, конечно, тоже было запрещено… Встречался с ними в сумерках, под липами. И тоже не вовсе понапрасну…»
А в общем, большую часть времени заключенный Илья Бокштейн торчал
в курилке, болтал о литературе, читал стихи. Иногда его пытались заставить копать траншеи – отлынивал как мог. Сажали в карцер, угрожали отправить в одну из самых страшных советских тюрем – во Владимир. Заключенные за него заступались – ходили к начальнику лагеря, просили, чтобы освободили от работы. Он бы и «загремел» – спас староста барака Кархмазян, в бериевские времена министр юстиции в Армении, большой любитель поэзии – занес Илью в список «новичков», который представил медицинской комиссии. Комиссия определила вторую группу инвалидности. Пожалуй, это и не дало погибнуть. Правда, выглядел ужасно. Никто не верил, что дотянет до конца срока: живой скелет из фашистского концлагеря. Но как ни странно, в лагере он чувствовал себя счастливым: сидел на нарах, что-то читал, писал. Почетный лагерник страны!Годы-миражи…
Вокруг были интереснейшие люди, так что он уже стал страшиться освобождения, новой, неизвестной жизни, в которой он никто и ничто.
А здесь еще случилось событие исключительной важности: в ночь с 16-го на 17-е апреля 1965 года, на двадцать девятом году жизни заключенный Илья Бокштейн написал первые стихи – двадцать три коротеньких стихотворения, буквально по две, четыре, самое большое – восемь строк. Потом все забраковал. Оставил две строчки:Скрипнула дверь. На пороге
обнял меня ночной ветер.
Потом дополнил:
Черная даль чуть светится
веером недотроги,
озером у дорр-ооги.
Или, например, вот такое:
Где ты уснула?
Я могилу раскапывать стал.
Муравьи мне навстречу полезли.
О Боже! Дай мужество! Бездна открывала ему глубины…
Из лагеря он вышел с характеристикой: «За время пребывания в заключении Бокштейн на путь исправления не стал, не осуждает своего поступка, считает, что осужден несправедливо…»
А. Радыгин пишет:
« Есть в лагерях некий ритуал: когда арестант выходит на свободу, надо попытаться, если арестант рассеян, запуган или безволен, заставить его пожать «на прощание» руку кому-нибудь из тюремщиков, да так, чтоб все видели! Илюша Бокштейн был безобидным, незлобивым и безмерно рассеянным человеком и, когда он выходил из зоны, начальство поручило именно Иоффе (все-таки «земляк»!) вырвать у него рукопожатие. Толпа провожающих и кучка начальства замерли, когда Иоффе, улыбаясь, с протянутой рукой двинулся к Илюше. Бокштейн поднял недоумевающий рассеянный блеск своих могучих диоптрий: «Руку? Вам? Вы… предатель еврейского народа!» И пошел сквозь ворота под торжествующий вой как евреев, так и антисемитов …»
После некоторых приключений, добровольной отсидки в психушке (чтоб собраться с силами – минимум слов – максимум идей), в душный, жаркий летний день он снова оказался в любимой Москве.
Вот она, его истина – эти домики, церкви, башенки, каждую готов был обнять… Истина – в красоте, а «поэзия – родной язык для всей человеческой расы!» – квинтэссенция вольноотпущенника Ильи Бокштейна.
Какое-то время ходил в литобъединение «Магистраль», потом в «Спектр», нечто вроде салона на частной квартире. Туда его приняли заочно. Руководитель Ефим Друц прочел:Я – еврей,
Не мадонной рожден,
Не к кресту пригвожден,
И тоски мне не выразить всей.
Цепи рода во мне,
Скорбь народа во мне,
Я застыл у безмолвных дверей.
Постановили: «Автора семистрочной поэмы принять заочно».
А он буквально пропадал в Библиотеке иностранной литературы. Открывал наугад словари и каждый день смотрел по три слова: из французского, итальянского, испанского, немецкого, а потом листал энциклопедии, особенно пристрастился к французской и итальянской…
В поэзии же его привлекал русский авангард, поиски созвучий. Никакая объективная ситуация не влияла на Бокштейна, направлял только собственный вкус.
В конце концов, каждый имеет право не только на свои несчастья…
Наконец пришло время менять Библиотеку иностранной литературы на Израиль. Какое-то время склонялся в пользу библиотеки.
Все же пошел в ОВИР, не имея даже вызова. Отказали.
Но что-то подталкивало его. Какое-то внутреннее чувство, да и болезнь обострялась: «Стой, ни с места, рядом – бездна, Покорись – иначе баста, Пропадешь, и я, как бастард, Въехал в нищую, несчастную страну…»
2Я не стану утверждать, что Илья Бокштейн – гений. Правда, он уже написал шесть или семь пока еще никому не известных книг. Его рукописная книга «Юрам» (пятьсот страниц) излагает принципы логотворчества. Еще одна, «Лиюр» – об уровне самобытности Израиля. Плод двадцатишестилетнего пребывания в стране. Посвящена еврейской проблематике, возможности создания в Израиле мировой концепции. Еще пять других – эзотерика, философия, стихи… «Авероны» (логотворческие произведения)… Взаимоотношения его персонажей – это взаимоотношение мыслей. Философских или эзотерических концепций. Все это составляет «Сад цветов логотворческой поэзии». Сверхсложный материал!
Спрашиваю:
– Кто сегодня Илья Бокштейн, как он изменился?
– То, что было до восьмидесятых годов, кажется мне очень примитивным… Те сочинения на русском коммуникативном языке не сложнее того, что было в «Бликах волны», здесь даже видна тенденция к упрощению, хотя это очень сложное упрощение. Я думаю, что современному читателю и эти стихи трудно будет воспринимать, тем более что они не составляют каких-либо единых конгломератов, типа фантазий, это отдельные стихи, в них уже меньше ключей…
«Фантазия страстей», например, – это вариации на авторские темы. Создана 24 октября 1995 года. Если в «Бликах волны» такая фантазия занимает семнадцать страниц, то в «Фантазии страстей» 1995 года – только четыре страницы. Это другое сочинение. Иной принцип ценностей. Это «дилляры», инообразы (есть такое понятие), даже не вариант стихотворения – иное выражение стиха… Этот «дилляр» лучше раскрывает стихотворение, «дилляры» могут отличаться друг от друга двумя буквами, но это уже меняет структуру стиха, дает ему другой план. Есть «дилляры», которые отличаются названиями или отсутствием таковых. «Дилляр» очень способствуют пониманию автором возможностей своего стиха. Многие большие поэты, не понимая своих возможностей, не замечая их, портили свои стихи… Ну, скажем, у Мандельштама два великолепных перевода сонетов Петрарки. Никто на русский язык этих стихов не переводил. Но Мандельштам не понял их красоты, забраковал, создал другой вариант, хуже, более тяжелый, и поместил этот вариант в сборник, а тот прекрасный, нежный вариант оставлен в черновиках… Если бы поэты знали теорию «дилляра»! Мандельштаму нужно было оставить только образ, современные филологи поняли бы, что это «дилляр»…
Нет, утверждать, что Илья Бокштейн гений – не стану. Люди не привыкли еще к подобным откровениям. Тем более что далеко не все строчки у него удачные. Что-то и просто недоступно. Но то, что из такого человеческого материала делаются гении, – более чем очевидно.
Вообще, не случайно все громче и громче говорят (и Бокштейн – в том числе), что оригинальные стихи «доступны не каждому. Доступны небольшой группе людей». Усложнение поэзии, по мнению Бокштейна, сузит круг ее ценителей и почитателей. В еще большей мере это касается переводов. Но у гениальной поэзии особые крылья. Крепкие и мощные, они поднимают ввысь совершенно неожиданно и неудержимо. Все преображается, мир теряет привычные координаты: открываются чувства, возбужденные взлетом, становится чутким слух. Поэт заводит какую-то тонкую мелодию, которая странным образом воздействует, и на миг ты становишься гениальным…
На единый миг – потому что в этот миг время умирает, теряет силу, и ты не чувствуешь ни времени, ни пространства.Я не сплю.
Но сонных людей двигаю,
Словно они куклы,
Составляя из их сонности
Цветок истории,
До того момента, когда войду
В кого-нибудь из них,
И он им докажет, что они
Свободны,
А следовательно, имеют шанс
Быть творцом,
То есть мной.
Истина – не в будущем, она в сиюминутном, вся жизнь – поток истины. По существу, истина – это интенсивность внутреннего мира, и Бокштейн не станет ею жертвовать ради измышленных, головных абстракций. Вот уж поистине, хочешь быть философом – пиши стихи!
Обалдел от великих идей,
Вот тоску о величье разбей-ка!
Не сливается с грустью моей
Смерть канарейки.
Он страдает не только мужественно, но еще как-то по-особому грустно, не жалуясь и не досаждая другим.
Ветер стих. Растворилось окно.
Кромка ночи в излучинах гор чуть заметна.
Даже черти не скажут, как мне черно,
Ведь тоска у чертей одноцветна.
Кажется, что обычное суждение (кого-то о чем-то) здесь неприемлемо. Почти по Кьеркегору: «Таким образом, самый большой парадокс мышления – это открыть нечто такое, что само мышление не может измыслить…»
– В чем смысл жизни?
– Создавай существо
совершеннее тебя.
– Это невозможно.
– Значит, смысла нет.
– А как я узнаю,
Что оно меня совершеннее?
– Ты посмотришь в зеркало
И увидишь его,
А себя над зеркалом
открывшимся многолюдьем,
блестящей площади.
Одни только названия стихов Ильи Бокштейна («Вебер», «Фантазия Гамлет», «Св. Франциск», «Фантазия Юдаика», «Реб Акива», «Иаков и Рахиль», «Рембрандт», «Иероним Босх», «Памяти Низами», «Памяти Леонида Аронзона», «Памяти Рильке», «Марк Шагал», «Сальвадоре Дали» и множество других) говорят о том, что его поэзия всемирна , она прессует мелочи, суету, она не способна говорить о пошлом или критиковать мещанство: все это просто утюжится, исчезает в неком прыжке машины времени, которая оставляет лишь духовно значимое, пронзительное, живое…
У него широко открыты глаза «на весь милый, радостный и горестный мир, чтобы насмотреться на него и пить его каждую минуту…» (М. Кузмин)
Илья Бокштейн – поэт александрийской школы. Европеец, русский поэт, он на все смотрит не чужим глазом, не глазом путешественника, выхватывающего экзотические картинки и редкости, – для него все полетно, широко, накатисто. У него ведь свое путешествие: