Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
— В Париже я узнал о гибели Пушкина. Это он подарил мне замысел романа.
«Он не скрывает этого, — подумал Кафка, — а ведь его друзья, все эти попы и знатные господа, только и думают, как бы заставить его отречься от Пушкина».
Шевельнув тонкими губами, Гоголь сказал:
— Надо чтить усопших. Впрочем, роман совсем не так хорош. Вернусь домой — и все новые главы сожгу. Я теперь ясно вижу — они никуда не годятся.
— Никуда не годятся?! — разом воскликнули Гофман и Кафка.
— Вы себе это просто внушили, — возразил Кафка. — Или вам это внушили. С новой книгой всегда так: одни превознесут до небес, другие в пух и прах разругают.
— Все дело в том, от кого хвала и от кого хула. — В глазах Гоголя искрилась легкая усмешка, точно он недоумевал: «А этот паренек откуда взялся?»
Кафка
Гофман смотрел на Гоголя пристально и удивлялся: «К чему, скажите на милость, весь этот переполох из-за потомков? А ведь с него станется, он и впрямь последние главы сожжет. Из страха угодить в ад: попы ему этим адом все уши прожужжали. Такой сожжет. Он уже не тот, что раньше, когда роман писал. Отчего он так переменился? Что произошло с ним?»
— Каждый несет вину за свои писания, — продолжал Гоголь. — И в судный час каждый за них ответит.
— Да чем же это таким вы провинились в вашем романе?! — не выдержал Гофман. — Виновны не вы, а другие, те, что мешают вам писать правду. Мне тоже частенько пытались помешать. Но и в том, что иные умники готовы объявить чистейшим вымыслом, сколько угодно взаправдашней, живой жизни. Мне отравили последние мои дни — и все из-за того, что в «Повелителе блох» я вывел министра внутренних дел и всю его шайку. Вы подумайте, вынудили издателя изъять все эпизоды с тайным советником Кнаррпанти! Но ничего, когда-нибудь и эта вещь увидит свет целиком.
Кафка слушал, стараясь не пропустить ни слова. Задумчивость преобразила его лицо, сделав его почти прекрасным. «Конечно, — размышлял он, — каждый виновен в том, что он пишет. И конечно, каждый из нас должен писать о действительной жизни, и писать правду. Да вот беда — каждый понимает „действительность“ и „правду“ по-своему. Большинство считает действительностью только то, что можно увидеть своими глазами или потрогать рукой. А как же мечты, воображение, сны? Разве их не существует, разве не принадлежат они нашей жизни? Принадлежат, конечно, куда же им еще деваться? Но стоит мне перешагнуть из яви в сон — и читатель перестает понимать, что к чему».
Словно угадав его мысли, Гофман заметил:
— Людям понятны только их собственные сны. Читая о чужих, они вспоминают свои, давно забытые.
— Какой же тогда смысл в писательстве, если люди не понимают вас? — прервал его Гоголь.
— Нет никакого смысла, — произнес Кафка. — Потому-то я и завещал другу сжечь все мои бумаги, как только он узнает о моей смерти. Иначе неминуемо все перетолкуют и исказят. Никто не сумеет уследить за ходом моих мыслей, расслышать мои слова — а ведь они крылья мысли, — никто. И не потому, что я не сумел их выразить, вовсе нет. Взять хотя бы мой роман «Процесс». Вот я умру, и роман этот станут толковать в связи со всяким нашумевшим судебным разбирательством, а я уже буду в могиле и ничего не смогу объяснить — мертвые молчат. Я болен, знаю, и болен неизлечимо. Какая-то власть, а какая — мне неведомо, затеяла против меня процесс, и он завершится смертельным исходом. Это мой собственный процесс, понимаете?
«Похоже, он и вправду обречен, этот молодой человек, случайный мой знакомец, — думал Гофман. — Но Гоголь-то что же! Ведь он намерен погубить лучшую часть своего „я“, творение свое, — и все из страха перед судом божьим, страха, который ему внушили».
Кафка задумчиво продолжал:
— Еще мне пришлось писать о чиновниках, только не совсем обычных; это посредники той таинственной власти, серенькие, незначительные людишки, но именно они распоряжаются вашей судьбой. Посмотришь на такого — и не догадаешься, что у него в кармане приказ об аресте. И откуда все это наваждение — то ли в голове у читателя, то ли в романе, — так до конца и не проясняется.
— Сколько могу судить, у меня это проясняется всегда, — сказал Гофман. — Хотя я тоже люблю переноситься из реальности в фантастику. Но такие вещи нельзя оставлять непроясненными. Кому, как не нам, оповещать людей об опасности и нести им утешение? Но читатель, конечно, тоже не должен дремать, читать надо с умом, пристально,
пробуя на язык каждое слово. Только тогда докопаешься до сути.Голосом, который казался таким же чужим, как и усы на его лице, Гоголь вдруг произнес:
— Когда-то и я был того же мнения. Теперь я думаю иначе: никому из смертных не дано знать, что есть истина.
Собеседники глянули на него с изумлением. Гофман рассмеялся.
— Да что с вами, дружище? А ваш роман: не будь всех этих гнусных чиновников, не будь крепостного права — разве сумел бы этот проходимец скупать мертвые души?
Кафе тем временем понемногу наполнилось народом и табачным дымом. К столу подошел кельнер.
— Что прикажете? — спросил он у Гоголя.
Узнав, что в кафе не подают сливовицу, и мясного тоже не готовят, и огурцов нет, Гоголь страшно огорчился. Морщась от досады, он попросил принести кофе и немного печенья. Потом все еще каким-то не своим, заунывным голосом сказал:
— Пушкин, тот, возможно, согласился бы с вами. Но увы, выстрел дуэлянта решил на земле его жребий. Боюсь, не нам, смертным, судить, где правда, а где ложь, что справедливо, а что нет.
— Вы, однако же, очень ясно об этом судили и в романе, и в повестях, — возразил Гофман.
— Мне ваша повесть «Шинель» нравится даже больше, чем «Мертвые души», — добавил Кафка с горячностью. — Призрак, который ночью летает по городу и срывает с сытых господ богатые шинели, — грандиозно придумано!
Гоголь вдруг оживился, он словно сбросил с себя личину набожности и сразу стал самим собой.
— Как раз в этой повести, в конце ее, у меня весь мир растворяется в диком полете. — И он на память прочел:
— «Значительное лицо, побывав в гостях у приятеля своего, сел в сани, приказал кучеру трогать, а сам, закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь… Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, выхватившийся вдруг бог знает откуда… Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом, поношенном вицмундире и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича… „А, так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!..“ Но еще более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам…» [193]
193
А. Зегерс цитирует произведение Н. В. Гоголя с текстуальными отклонениями.
Оба собеседника слушали не отрываясь, в их лицах отражались радость, задумчивость и удивление.
Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье — не без неприязни: ему хотелось чего-нибудь посущественней. Потом повернулся к Гофману:
— Мне не все ваши сказки одинаково нравятся. Чем они меня всегда восхищают — так это неожиданностью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить самый невероятный вымысел, оттолкнувшись от форменного пустяка — от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразуметь: зачем вы так легкомысленно обходитесь со временем? Вы же обращаетесь с ним как вам заблагорассудится. Сегодня у вас случается то, что на самом деле случилось вчера, иная история началась двести лет назад, а вы как ни в чем не бывало эти двести лет перескакиваете и пишете продолжение. Законы времени, я так полагаю, и в вымышленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акакиевича призрак его ночью вцепляется в шинель тайного советника. Я тоже люблю смешивать действительность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акакиевичу пришлось последние копейки на эту шинелишку откладывать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почувствовать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акакиевичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отчаяния — и лишь после является призрак.