Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Встреча. Повести и эссе
Шрифт:

— Плевать я хотел на время, — перебил его Гофман. — У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встречаются во Франкфурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заметить, давным-давно в Утрехте похоронен. Он — первый изобретатель увеличительного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовершенствую его изобретение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обитатели блошиного цирка, внезапно предстают в таком чудовищном увеличении, что публика в страхе разбегается. Разбегается от одного вида всей этой копошащейся массы стократно увеличенных вшей, блох, мошек, которых невооруженным глазом и не разглядишь.

Да взять хотя

бы и нас троих. Разве смогли бы мы встретиться, я уж не говорю — мирно посидеть за одним столом, если бы всерьез придерживались законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столетием раньше Кафки?

Вполголоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:

— И все же время неминуемо присутствует и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица читатели придумают сами. Как человек поведет себя в определенных обстоятельствах, что почувствует — вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо представляю, как всполошится милый мой сосед, если меня вдруг ни с того ни с сего однажды арестуют, уведут, опечатают квартиру. Милый мой сосед начнет строить догадки: мол, не одно, так другое. Но я могу вообразить и иное: каково приходится жертве, над которой нависла загадочная, непостижимая власть. Но и угроза, и предчувствие беды — кстати, они ничуть не менее реальны, чем лицо человека или его характер, — все эти вещи существуют во времени, надвигаются вместе с ним, тут Гоголь прав.

Гоголь снова принялся ругать непутевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце он снова заказал кофе и рогаликов — теперь уже на всю компанию.

Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фантазером, напрочь отбившимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натерпелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Меттерниха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в параличе, но мысль моя не желала мириться с бездействием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем затуманил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем, тяжкая, должно быть, жизнь, опустошающая». Вслух же он заметил:

— Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таинственной власти… Но объясните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?

Мучительно подбирая слова, Кафка ответил:

— Болезнь, которая меня сейчас добивает, эта болезнь началась, наверно, суровой зимой семнадцатого. Я тогда написал один маленький рассказ, он называется «Верхом на ведре». В нем нет ничего загадочного, только жизнь, жестокость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки достаточно сильный, если захотеть его понять.

— Если бы да кабы! — не выдержал Гоголь. Чопорность окончательно покинула его, разговор о любимом деле захватил целиком. — Все это вздор, до которого молодые люди большие охотники!

— Мне кажется, вы несправедливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расскажете эту вашу историю?

Вполголоса, без намека на декламацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:

— «Уголь кончился, в ведре пусто, совок теперь ни к чему; печь дышит холодом, в комнате стужа; деревья за окном цепенеют в инее; небо — как серебристый щит, непроницаемый для любой мольбы. Надо раздобыть угля — так ведь и замерзнуть недолго! Но за спиной — безжалостная печь, перед глазами — столь же безучастное небо. Значит, нужно проскочить точнехонько между ними и во весь опор лететь к угольщику.

Все будет зависеть от того, как я к нему появлюсь. А раз так — я поскачу на ведре. И вот, верхом на ведре, натягивая вместо поводьев ушко — чем не уздечка? — и, кренясь

на поворотах, я кое-как съезжаю вниз по лестнице. Зато на улице дело идет веселей, и, подлетая к подвалу, в недрах которого угольщик что-то подсчитывает, сгорбившись над столом, я стараюсь держаться особенно прямо.

— Эй, угольщик! Прошу тебя, дай мне немножко угля. В ведре у меня совсем пусто, видишь, на нем даже гарцевать можно. Сделай милость, а я заплачу, как только смогу.

Угольщик приставляет ладонь к уху.

— Или послышалось? — спрашивает он через плечо у своей жены, которая примостилась с вязанием возле печки. — Я говорю, не послышалось ли? Никак покупатель?

— Я ничего не слыхала, — отвечает та из своего теплого угла, ровно дыша и мерно перебирая спицами.

Я кричу что есть мочи:

— Да, да, это я! Давнишний ваш покупатель, постоянный и преданный, только я сегодня без денег — поиздержался…

— Говорю тебе, жена, кто-то там есть, — бурчит угольщик. — Уж не настолько я оглох. Верно, и вправду давний, очень давний покупатель, коли так просит — прямо за сердце берет.

— Сейчас иду! — отзывается наконец угольщик и семенит на своих коротеньких ножках к лестнице, но жена его уже тут как тут, схватила за рукав и не пускает.

— Никуда ты не пойдешь! Или забыл, ты сегодня всю ночь кашлял. Я сама.

— Добрый день, хозяйка, нижайший вам поклон, — кричу я. — Мне бы совочек угля, всего один, прямо сюда, вот ведро. Только один совок, хоть самого никудышного. Вы не сомневайтесь, я заплачу, обязательно заплачу, только не сразу, не сейчас.

Каким нежным колокольчатым переливом отзываются вдали эти слова — „не сразу, не сейчас“, и как внезапно вторят им в тот же миг вечерним звоном колокола соседней церкви!

— Что там ему нужно? — кричит снизу угольщик.

— Ничего, — отвечает ему жена. — Нет тут никого. Никого я не вижу и ничего не слышу.

Она никого не видит и ничего не слышит! Тогда зачем же она развязывает фартук и машет им, пытаясь отогнать меня, словно назойливую муху? Увы, ей это вполне удается. У ведрышка моего все повадки лихого скакуна, да вот беда — устойчивости никакой, очень уж оно легкое. Один взмах фартуком — и земля уходит у нас из-под ног.

— У-у, ведьма! — успеваю я крикнуть ей, на что она, уже с порога, даже не обернувшись, лишь отмахивается, то ли презрительно, то ли удовлетворенно. — Ведьма! Я просил один совок самого никудышного угля, а тебе и этого жалко!

Но подо мной уже только льдистые вершины, и я лечу, лечу в безвозвратность».

Гофман и Гоголь не проронили ни слова. Рассказ сильно подействовал на обоих, и похвала сейчас прозвучала бы неуместно.

Очень тихо, щадя голос, Кафка сказал:

— С той проклятой зимы, когда мой наездник на ведре тщетно рыскал по городу, выпрашивая совочек угля, меня сковал страх, страх смерти. Рушилась империя Габсбургов — а я думал только о себе. Масарик въехал в Градчаны — а я думал только о себе. Вокруг бушевали революции — а я думал только о себе. Возможно, рассказ мой и неплох. Но ему далеко до гоголевской «Шинели», где так головокружительно разверзается пропасть между богатыми и бедными.

— Я и сам думаю, что история моя хороша, — произнес Гоголь. — Но и ваша мне нравится. Пропасть, как вы ее называете, есть в обеих вещах, если их вообще можно сравнивать. У меня ведь скачок в невероятное в самом конце, а вы сразу с этого начинаете. Но и тут, и там происходит очная ставка несправедливости и правды. Знаете, школяром я, как губка, впитывал все, что говорили о декабристах. После, уже став писателем, я вовсе не имел намерений судить о правде и неправде, о бедности и богатстве: оно само как-то получается, когда пишешь о жизни правдиво.

Поделиться с друзьями: