Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Кафка говорил тихо, но подчеркивал ритм движением руки, словно невидимым молотком забивал невидимый гвоздь.
— А по-моему, в финале «Мертвых душ» — вот где единство слова и смысла доведено почти до полного совершенства, — сказал Гофман.
— То, что вы называете финалом, вскорости будет серединой, — пообещал Гоголь.
«Надеюсь, нет», — мысленно возразил Гофман, а Кафка подумал: «Может, для искусства даже лучше, что
— Прошу вас, дорогой Гоголь, прочтите это место! — попросил Гофман. — Вот французское издание, переведите нам.
Оказалось, Гоголь помнит текст почти наизусть и, не слишком жалуя переводы, всегда читает его по-русски:
Не только движениями рук — поигрыванием плеч, всей осанкой сопровождал Гоголь чтение, точно готов был вот-вот сорваться в пляс. Даже кельнер, не донеся поднос, остановился посреди зала и заслушался. Собеседники молчали. Молчание их было красноречивей похвалы. Первым заговорил Гофман:
— Вот ведь странность, всякому понятно, что этот Чичиков прохвост. А все же есть в нем, несмотря на всю его пройдошливость, что-то общее с каждым из нас. И быструю езду он любит, и страну, по которой мчится. И одно ваше описание этой быстрой езды, этой тройки поднимает читателя над низостью Чичикова — и сам Чичиков, и делишки его остаются где-то далеко крошечной точкой в безграничных пространствах вселенной. Так и надо писать, если, конечно, можешь. Боюсь, дорогой Кафка, в ваших вещах этого нет, а это нужно, нужно, чтобы хоть раз, хоть на мгновенье человек мог подняться над муками и страданиями нашей хрупкой жизни.
— Я тоже многому у вас, Гофман, научился, — признался Гоголь. — Я знаю, как вы любите музыку; может, потому мне и кажется, что содержание и язык, в который вы это содержание облекаете, устремлены к единому созвучию.
— Разумеется, — отвечал Гофман. — О незатейливом и суровом надобно повествовать сурово и без затей. У меня же по большей части речь идет о прихотливом, переменчивом, сказочном — тут и формы нужны прихотливые, переменчивые.
— Помнится, когда-то давно прочел я одну вашу музыкальную новеллу, она называлась «Кавалер Глюк». Прошу вас, расскажите ее, — попросил Гоголь.
— Я сам немного музыкант, — без долгих слов начал Гофман, — а потому нередко наведывался в Берлине в одно кафе, где играл хороший оркестр, мне он, во всяком случае, казался хорошим. Так вот:
— Остальное вкратце, — продолжал Гофман. —
Похоже, собеседники окончательно взяли за негласное правило выражать одобрение не словами, а молчаливым раздумьем об услышанном.
Наконец Кафка сказал:
— Опять вы шутите со временем. Насколько я помню, Глюк умер в 1789 году, а выходит, что вы с ним встречались двадцатью годами позже.
— Ну и что из того? — возразил Гофман с горячностью. — Писатель имеет право на такие допущения. Да и не только писатель. Знакомы вам гравюры Калло?
Кафка ничего о них не знал, зато Гоголь неоднократно видел в Париже в квартирах друзей.
Гофман продолжал:
— Ужасы Тридцатилетней войны, нищету и голод Калло умел перевоплощать в удивительные рисунки, захватывающие, страшные, но и нежные, как дыхание. Многое в этих рисунках очень близко моему ощущению жизни, я даже выпустил книгу рассказов — среди них, кстати, и «Кавалер Глюк» — под названием «Фантазии в манере Калло».
— И все же никак не могу согласиться с вами в том, что касается времени, — сказал Гоголь. — У меня у самого сколько угодно небылиц: призраки, привидения, нечисть всякая. Но я не могу, да и не хочу, уклоняться от хода времени. Вот мы говорили о моей повести, о «Шинели». Там горькая правда увенчана в конце фантастическим ночным видением. А в другой истории, она называется «Портрет», все наоборот: там все начинается с невероятных происшествий, а потом разворачивается доподлинная жизнь. В лавке на Невском художник Чертков покупает на последние деньги старый, запылившийся портрет. С картины пронизывающим взглядом смотрит на него старик с каким-то беспокойным и даже злобным выражением лица. Художник вешает портрет в своей мастерской. Эти страшные, нестерпимые глаза не дают ему покоя, преследуют его. Ночью старик сходит с портрета, а наутро, когда хозяин приводит квартального, чтобы заставить Черткова уплатить квартирные деньги, из портретной рамы выпадает сверток золотых червонцев. Вот и встает перед нашим художником вопрос: либо снять на эти деньги приличную мастерскую и исступленно работать дальше, как требуют того талант и призвание, либо сделаться просто модным живописцем и жить в свое удовольствие. Дальнейшее нетрудно предвидеть: это история жизни художника, который поддается соблазнам и становится всего лишь богатым модным портретистом. Под конец разум его совсем помутился, желчь и безумная злоба проступали на лице его, когда он видел произведение, носившее печать таланта. Он растратил свои богатства, скупая все лучшее, что только производило художество; купивши картину дорогою ценой, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством на нее кидался, рвал, изрезывал в куски…
— Все это, конечно, можно было изобразить и без фантастического начала, — заключил Гоголь. — Но мне хотелось именно из фантастического происшествия вывести картину доподлинной человеческой жизни.
Кафка еле слышно проговорил:
— Если после моей смерти произведения мои по злосчастному стечению обстоятельств уцелеют, люди и не вспомнят, что родился я в империи Габсбургов, а жил и умер в Чехословацкой республике. Услышат, наверно, лишь отголоски муки, неуверенности, отчаяния, что терзают человека на переломе эпох. Да еще — страх смерти, мой неизбывный страх.
— Близость смерти не помешала мне до последней минуты бороться с моим врагом, с министром внутренних дел, — заметил Гофман. — Кстати, дорогой Гоголь, возвращаясь к разговору о явном и воображаемом: в моем мире не только сны и фантазии многое значат, но и предчувствия, и надежды, и страхи. Ведь иной раз художнику удается провидеть то, что в жизни осуществляется лишь столетие спустя.
На сей раз громко, обращаясь к собеседникам, Кафка сказал:
— Меня упрекнут, что мир мой безысходен. Но если сама жизнь кажется мне безысходной, разве не вправе я показывать ее такой, какой ее вижу?