Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
«Не нарушала» — это значит еще и «не разрушала». Беззаветная самоотдача обезоруживает. Выходит, что она не то что не может — не хочет! Обе эти женщины, каждая на свой лад, беспощадно строги к самим себе, они не боятся додумывать все до конца, и именно в этом своем особом мужестве они, даже и без слов, лучше всего понимают друг друга и соприкасаются одна с другой. Вы сами увидите, что поток их речей несет в себе и много невысказанного, намеренно утаенного.
Беттина чутьем своим подозревает, что структуры знакомой ей эстетики каким-то образом, пусть
Не догадывается ли об этом Гюндероде? Совершенно очевидно, что она ощущает себя (и в своем творчестве тоже) раздираемой неразрешимыми противоречиями. Никогда не забывала она о том, что в поэзии «самое главное — чтобы она проистекала непосредственно из глубин нашего существа»; не раз она жаловалась на иго условностей, столь затрудняющих для законов природы возможность свободного проявления.
Не следовало ли ожидать, что всё, что она, «повинуясь», в себе подавляла, однажды со всей самоубийственной силой восстанет на нее самое? Что она сломается в борьбе за те «простые формы», которые «как бы сами себя порождают в ощущении внутренней гармонии»? Ведь только они одни, говорит она, отличают «величайшего мастера в поэзии». Она явно изнемогает под гнетом эстетики, ориентирующейся на «мастеров языка», — ей-то нельзя даже и надеяться на соперничество с ними. (Вы слыхали, чтобы кто-нибудь говорил о «мастерицах языка»?) И вот, истины ради, она сознательно, хоть и с горьким чувством, отрекается от таких притязаний:
Это, конечно, подступы к совсем иной эстетике, осколки которой нам не грех бы собрать. Сходным образом будет говорить и Георг Бюхнер. Каролину Гюндероде сознание того, что она ни в любви, ни в искусстве не может остаться самой собой, привело к гибели. Она завидовала большей внутренней свободе Беттины.
Этого образа достаточно. Общий глас, навязывавший ей чужую, не ее мерку, убил Гюндероде. Вы знаете строки, написанные ею на прощание: «Матерь моя, земля, кормилец мой, веющий воздух…» Они пришлись бы к месту и в этой книге, в диалоге с Беттиной: ведь его серьезный основной тон выступает еще явственней на фоне столь храбро используемых ими беспечно-игривых арабесок. Что было с Беттиной дальше, Вы знаете; знаете, как она неустанно продолжала предлагать новые, несмертельные способы житья на земле.
Какой прекрасный документ, как трогает душу этот голос из давно минувших времен…
Что и как говорит нам нынче общий глас — Вы тоже знаете.
Франц Фюман
Эрнст
Теодор Вильгельм Амадей ГофманНачну с цитаты:
Эти слова, заключающие один из шедевров немецкой философской новеллистики, вполне приложимы к их автору, хотя наверняка столь же мало известны, как и произведение, из которого они взяты. Произведение это — «Серапионовы братья», а 24 января 1976 года исполнилось двести лет со дня рождения его создателя. Он, правда, стяжал себе шумную славу «таинственного» и «жуткого» Гофмана, но не столь уж многие знают нынче, что он вошел в историю мировой литературы и был великим поэтом, а вдобавок превосходным композитором и весьма одаренным рисовальщиком, — тот самый Эрнст Теодор Амадей, что по метрике, собственно говоря, прозывался Эрнстом Теодором Вильгельмом Гофманом и по профессии, которую приобрел и которая долгое время обеспечивала ему пропитание, был юристом и дослужился до чина судебного советника — каммергерихтсрата.
Эта двойственность бытия не в последнюю очередь способствовала возникновению опереточного персонажа, в образе коего Гофман дожил до наших дней. Амадей и Вильгельм, художник и чиновник — волей-неволей продолжишь цепочку: фантазия и канцелярская пыль, дерзкий полет мечты и серая реальность, ну и прочие столь же избитые контрасты салонной эстетики. К примеру, кровь сердца и чернила либо демоны и параграфы — тоже звучит недурно; миф разрастается, тянется ввысь, заслоняя подлинного Гофмана, а его значение, кстати, заключено и в том, что он великолепно воссоздал целый ряд феноменов психики — раздвоение личности, противуобраз личности, двойничество, тень. Миф начал складываться еще при жизни Гофмана, и пищи для него, безусловно, хватало в избытке, взять хотя бы саму внешность Гофмана и его манеры; вполне заслужил писатель и упрек в том, что он поощрял и даже провоцировал всевозможные недоразумения и слухи. Двойственность жизни и деятельности тоже выглядела эксцентрично и противоречиво, но она никогда не была банальна в смысле «там — Пегас, тут — канцелярская кляча». Гофман сам подчеркивал эту двойственность еще на заре своего творческого пути:
Так двадцатилетний Гофман писал другу своей юности Гиппелю [178] , и можно привести здесь множество выдержек из его переписки, подтверждающих, что писатель тяготился своей принадлежностью к чиновному люду и тосковал по свободе художника, но нисколько не меньше существует и свидетельств обратных, ибо Гофман был свободным художником целых восемь лет, с 1806 по 1814, и самые суровые невзгоды и глубочайшие унижения, какими потчевала его жестокая судьба, относятся именно к этому периоду. Что греха таить, история немецкой литературы богата примерами, когда нелюбимая профессия угнетала художника и губила его, вспомним хотя бы Фридриха Гёльдерлина; однако же с Гофманом обстояло по-иному. К шаблонам вообще прибегать не след, а уж подлинные противоречия редко заключают в себе диаметральные противоположности, когда у одного полюса сосредоточено все положительное, а у другого — все отрицательное. «Дружище, как бы мне хотелось нынче выбраться из собственной шкуры, — пишет Гофман опять-таки по поводу своего двадцатилетия, всего через два дня после того, как изложил распорядок своих трудов, — …как бы хотелось пробиться сквозь строй перевертышей, сквозь толпы людей-автоматов, которые осаждают меня банальными пошлостями, — пробиться, хотя бы и силой». Вот что мучило молодого Гофмана, мучило всю жизнь до самой смерти — убожество немецких будней, с которым он сталкивался и днем, когда был прилежным, учтивым, проницательным, здравомыслящим и неподкупным судьей, и ночью, когда был прилежным, учтивым, проницательным, здравомыслящим и неподкупным сочинителем; как Гофман-юрист, так и Гофман-художник — оба имели дело с одной и той же повседневностью, представавшей то в фантастическом, то в прозаическом одеянии.
178
Другу юности Гиппелю. — Теодор Готлиб фон Гиппель (род. в 1775 г.), племянник известного писателя (с тем же именем и фамилией), друг Гофмана с 1787 г., только в 1794–1806 гг. Гофман написал 150 писем Гиппелю, дающих богатейший материал для биографии писателя.