Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Тема нашей беседы исчерпана. Мы должны принять решение. Вы приказали мне позаботиться о том, чтобы сохранить для нас Гёте. Будь по-вашему, Штейн, он останется с нами, но я не останусь с вами. Ваш приказ будет исполнен, но иначе, чем вы хотели. Если вы собираетесь продолжать свои упреки, вы должны упрекать меня в другом. Я совершу провинность перед своим сословием, я знаю это. И я говорю вам: на этот раз мнение наблюдателей будет на моей стороне. (Берет письмо.)
Я сделала Гёте тем, что он есть. Государственным деятелем, умело выполняющим свои общественные обязанности, мыслителем, которому, хотя его и редко читают, никто не любит противоречить, и, не в последнюю очередь, мужчиной, который, хоть женщины всегда и останутся ему чуждыми, все-таки может оглянуться на десять лет, полных истинной любви. (Распечатывает письмо.) Кто
Итак, послушаем. Ответ нам уже известен. (Пробегает письмо, скороговоркой бормоча про себя несущественное, и со все возрастающим изумлением цитирует следующие места.)
«Я чувствую себя превосходно, здесь прекрасная погода, все здесь делает меня счастливым… Здесь всякая погода прекрасна… Погода продолжает оставаться невыразимо прекрасной…»
Еще бы — там, разумеется, тепло.
Эта зависимость от погоды, должна сказать, свидетельствует о невероятно слабой выдержке, это более чем недопустимая распущенность. Это проявление души, не созревшей для внутренней гармонии, скрывающей от себя самой истинный источник своей хандры, отчего эта хандра сплошь и рядом — и тем необузданней — прорывается в другой форме. Или, как остроумно обронила однажды наша любезная Гехгаузен: «Он думает, что его настроение зависит от погоды. Истина же состоит, разумеется, в том, что погода зависит… погода зависит…» (Ее рука с письмом бессильно опускается.)
О господи, ну почему только всем нам так тяжело, так ужасно, невыносимо тяжело?!
Герхард Вольф
Бедный Гёльдерлин
Глубочайшая пропасть пролегла между ним
и остальным человечеством.
Он оказался выразителем той немногочисленной
части немецкой молодежи, которая должна была
умереть на фантастическом посту, так как никаких
путей приспособления к буржуазной Германии,
оформившейся в наполеоновский период, у нее
не было…
Даже нормальные люди, поставленные в такие
тяжелые условия, становятся больными и
полунормальными…
Они гибнут, но при этом поют ч'yдные песни о
своей гибели и этим самым отмечают разрыв
между передовыми слоями общественности
и действительностью.
Многие тщетно пытались выразить высшую радость
Радостно. Здесь наконец в скорби открылась она [61] .
61
Перевод Г. Ратгауза.
Бедный Гёльдерлин, говорит не чуждый музам надворный советник Гернинг, теперь вот он библиотекарь при дворе, но по-прежнему в такой меланхолии, бедняга.
Но ведь у каждого из людей — своя радость, и кому достанет сил пренебречь ею вовсе?
Не слишком увлекайтесь назиданием, ваша милость, говорит Гёльдерлин, вежливо возвращая надворному советнику исписанный листок бумаги, в остальном же я могу только приветствовать вашу затею живописать стихами таунусские целебные источники.
Что говорит в нем сейчас — разум или безумие?
Люди замечают, что он разговаривает сам с собой, на улицах, на проселочных дорогах, где появляется время от времени, впрочем не часто. Он обращается только к себе, ничего вокруг не замечает и не слышит, пренебрегает своей внешностью, вызывая отвращение у посторонних; везде и всюду на него обращают внимание. Он и сам чувствует это, весь подбирается, злится. А людям того только и надо. Дети бегут за ним следом, что-то кричат ему в спину. Тогда он приходит в неистовство. И сам восстанавливает против себя обитателей Хомбурга. Именно он, а не наступающие французы — главный предмет городских толков.
Теперь он живет у шорника Латнера, вполне порядочная семья, приличные люди, добросовестно исполняющие свой долг, — они уважают его, хотя и совсем не понимают. Слегка раздражает их только фортепиано, за которым он порою просиживает часами, снова и снова повторяя одну и ту же мелодию, при этом он колотит по клавишам как одержимый, терзает бедный, ни в чем не повинный инструмент.
А знаешь, в чем таится корень зла? Люди испытывают страх друг перед другом, вот почему охотно поделятся они едою и питьем, но никогда не поделятся тем, что питает душу: они не могут допустить, чтоб сказанное или содеянное ими однажды преобразилось в ином человеке в пламя.
С кем это он говорит?
Каждый день я вновь призываю ушедших богов. Мысль моя обращается к великим мужам древности. Они жили в великие времена и, пылая священным огнем, зажигали весь мир вкруг себя, как сухую солому. А рядом с ними я, нынешний, чуть тлеющая лампада, одиноко брожу я среди людей, вымаливая себе хоть каплю масла, чтоб и дальше светить в ночи, — и тогда ужас пронзает все мои члены, и я выкликаю страшные слова: живой мертвец!
Лирический персонаж — так называет его господин надворный советник — всегда немного не в себе, голова вечно забита древними греками, форменный грекоман, в который раз уже перепахивает Пиндара. Не от мира сего.
Начало высочайшей доблести, Владычица Правда, не споткни мою речь о жестокую ложь [62] …Такие вот стихи.
Сам он истолковывает их так: страх перед правдой, страх от наслаждения ею, ваша милость, — то есть первое, живое восприятие правды живым разумом, подвержено, как и любое чистое чувство, расстройству или замешательству. Таким образом, человек заблуждается не по своей вине, но во имя предмета более высокого, для постижения которого разума уже недостаточно…
62
Перевод М. Гаспарова.
Вот и понимай как знаешь. И вечно он твердит: «живое», «жизненность», «правда». Сбивается и тогда начинает обращаться к самому себе, а ведь если подумать, то к кому же еще?
Поди ничего уж больше и не пишет. Даже писем.
Любезнейший мой сын! Ужель отказано мне ныне в счастии получить в ответ на все мои бесчисленные просьбы хотя бы несколько строк от тебя, дорогой мой…
Матушка посылает ему связанные собственными руками фуфайки и шерстяные чулки. Носи на здоровье, не береги. Да смилуется бог над нами и нашей несчастной страной, да подарит снова нам и всем на свете людям блаженный мир…