Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Стоит почитать, как Якоб Гримм, без всякого гнева и ожесточения, излагает причины того, что под этой петицией стоят имена лишь семи профессоров: Дальмана, Альбрехта, Я. и В. Гриммов, Гервинуса, Эвальда, Вебера. Захватывающее чтение. Оказывается, другие, думавшие так же или примерно так же, как эти семеро, под самыми различными предлогами воздержались или уклонились; оказывается, некоторые в качестве спасительного якоря для своей трусости выдвинули самый лживый, но и самый убедительный из всех «аргументов» — а именно то, что они-де спасают университет, безропотно отдавая основной закон на поругание. «Характеры, — лаконично замечает Якоб, — начали обнажаться, как осенние деревья в морозную ночь». Обычная история. А потом (все это изображает Якоб Гримм, «незлобиво», но «свободно и без обиняков») этот конфликт на почве лояльности, из-за твердолобости властей, желающих отнюдь не разобраться в сути высказанных возражений, а принудить к покаянию и подчинению, разрастается до неимоверных размеров, вторгается в личную и общественную жизнь каждого и, поскольку Королевский попечительный совет университета попросту не дерзает
Поучительный, поистине хрестоматийный текст — от первой до последней строчки. Дело ведь дошло до увольнения всех семерых, а с некоторыми из них и до высылки. («Я привлекаю к себе взоры власти лишь тогда, когда она вынуждает меня собирать угли моего очага и переносить их в другое место». Якоб Гримм.) За неповиновение? О нет. Университетский суд, на который вскоре вытаскивают этих семерых, занимается не чем иным, как вопросом, почему сведения о том «Верноподданнейшем представлении» столь быстро просочились в английскую прессу — а уж об этом-то ни один из семерых, конечно, не имеет ни малейшего представления. «Ощущая, что оснований для преследования явно недостаточно, — пишет Гримм, — нам поспешили поставить в вину быстрое обнародование оной петиции… Наша ли вина, что совершенно незнакомый нам корреспондент английской или французской газеты услыхал о наших намерениях и сообщил о них?.. И даже если бы нам пришлось признать, что эта спешная публикация исходила от нас, неужто это наказуемо высылкой из страны? Неужто вообще как-либо наказуемо сообщение об официальном заявлении в адрес властей?»
Наказуемо. Не содержание их послания королю — нет, одно упоминание о нем третьему лицу служит основанием для высылки Гриммов. Беттина, дрожа от возмущения, упрекает Савиньи, что он не последовал своему первому побуждению и не сделал всего, чтобы незамедлительно устроить обоих — двух лучших ученых Германии! — в Берлинскую академию и тем самым обеспечить материальную гарантию их работы; что вместо этого он лишь еще больше оскорбил их своим «оправданием», будто они «были введены в заблуждение».
Любо-дорого смотреть, как она, давая волю своему накопившемуся гневу, отчитывает прусского министра и опекуна своих детей. Она напоминает ему о той роли, которую он играл в ее юности, когда «ограждал от посягательств ее свободную мысль», которой она, не в пример ему, осталась верна. Она взывает к его чувству солидарности с двумя замечательнейшими представителями своего ученого сословия.
Что касается Гриммов, то они не более чем через год, когда кронпринц стал прусским королем, действительно были призваны в Берлинскую академию. Беттине же ее борьба за их права помогла глубже понять образ мыслей и действий королей, политиков и подвластного им аппарата. Как на ладони предстал перед ней весь противоестественный разрыв между государственной и повседневной моралью (наблюдение, которое пойдет на пользу ее будущим книгам):
Вы спросите: а есть ли внутренняя — не только чисто временная — связь этих воззрений с книгой о Гюндероде? Почитайте в таком случае приводимые в ней слова, которые якобы сказал юной Беттине некий старший друг о подобных княжеских прислужниках: «Чем решительней требования времени припирают их к стене, тем более упорствуют они в своем филистерстве, ищут опоры в старых, обветшавших предубеждениях и учреждают всякого рода советы, тайные и публичные, в коих все происходит как раз наперекор их названию; а подлинная истина так неслыханно проста, что уже по одной этой причине до нее никогда не доходит черед». Было бы странно, если бы пожилая Беттина, сидя над бумагами Гюндероде, при написании этих слов не думала о Савиньи и о Гриммах.
Но не на воззрения — не на них только — я прошу Вас обратить внимание. Когда я спрашиваю себя, как мне (помимо затертой
формулы о «классическом наследии») обосновать свою рекомендацию издательству осуществить новое издание этой эпистолярной книги Беттины фон Арним; когда я перечитываю эти тексты, не будучи уверена, а скорее даже сомневаясь в том, что нынешний читатель (или читательница), привыкший мыслить трезво и по-деловому, вообще сможет вынести этот дифирамбический стиль, этот сплошь и рядом восторженный тон, эти высокопарные излияния; когда я раздумываю над тем, сможет ли он преодолеть свое недоумение по поводу отношений между этими двумя женщинами и обнаружить в их диалоге созвучные нашему времени мысли, — тогда я сразу вспоминаю Вас, Ваш ненасытный интерес к истории, равно как и Ваши неустанные попытки средствами свободного, раскованного языка снять те слои непрожитой жизни, которые отдаляют Ваш дух, Ваше сознание, Ваши ощущения, Ваше тело от Вас самой. И я думаю о том, в какой связи находятся с нашим самоотчуждением те непереваренные эпизоды нашей истории, те многообещающие начатки, по которым она прошла «железной» или просто деловой поступью. Нам следовало бы изменить свою жизнь. Но мы этого не делаем.Понимаю всю беспросветную наивность и уязвимость этого утверждения. Но, как лишний раз показывают письма Беттины и Гюндероде, ни одному человеку, будь то мужчина или женщина, не удавалось высказать подобные вещи так, чтобы остаться неуязвимым. И все же, и все же… Могу ли я умолчать о том, что безотчетной завистью и печалью сжимается мое сердце, когда я читаю и представляю себе, какого простодушного целомудрия, какой невинности — что не означает «легкости» и «беспечности»! — было исполнено общение этих двух женщин, двух немок; ибо лишь среди невинных процветает поэзия, этот атрибут собственно человеческого; у них она была; у нас есть стихи, но поэзия как форма общения нам заказана; другим, может быть, ее в нас и недостает, но о нас самих можно было бы сказать, что мы давно уже свыклись с этой утратой, если бы время от времени не давала о себе знать своего рода фантомная боль, из-за которой мы не находим себе места и по большей части ударяемся в преувеличенно бурную деятельность, в суету лишенных подлинного чувства дел и речей. Может быть, думаю я порой, стоит рекомендовать эту книгу как средство для стимуляции фантомных болей? Но нет. Предшественники ничего с нас не снимают — скорее добавляют.
То, что в этом эпистолярном произведении должно было бы прежде всего броситься в глаза, на самом деле может легче всего пройти незамеченным, ибо оно нигде не сформулировано; я имею в виду смысл, заложенный в самой структуре книги, а именно ее демонстративное неповиновение эстетическим канонам. Как тут, кстати, не усмехнуться лукавому коварству языка, сделавшего «литературу» и «эстетику» — инстанции, которым мы втайне все-таки подчиняемся, — словами женского рода, хотя доля женщин в этих сферах невелика и, как Вы с горечью могли убедиться на собственном опыте, женщина, дерзающая выражать в творчестве свою индивидуальность, чувствует себя отнюдь не как дома в великолепном здании этих правил и систем. Ведь одним из достижений этой эстетики, которая ко времени романтизма была создана и закреплена именно нашими классиками, является метод, согласно которому «произведение» отделяется от его создателя и, изъятое из жизненных связей, его породивших, возносится в другую сферу — в сферу «искусства». Письма, которыми обмениваются Беттина и Каролина, не притязают на то, чтобы быть «искусством», и, объединенные в книгу, они в своей бесформенности являют как раз ту форму, в которой корреспондентки только и могут воплотить свой опыт, не искажая, не деформируя его. Ни один из уже разработанных жанров — ни эпистолярный роман в духе «Вертера», ни тем более реалистический роман буржуазной эпохи — для этого бы не подошел. Но Беттина, вспоминая уже забытые к середине века формальные новшества романтиков, вовсе и не придерживается строго наличных образцов. Смешанная форма, стихийно рождающаяся под ее пером, гораздо более способна передать все то подвижное и изменчивое, что ощущали обе эти женщины в себе и в других, и показать людей во всей их цельности, неповторимости и противоречивости — в то время как более законченная романическая форма неизбежно должна была бы усекать, оценивать, распределять и судить. Вы можете в этой книге прочесть немало поучительного о сопротивлении диктату формального канона; при этом обе они знают, на что идут; более того — они, особенно Гюндероде, признают этот канон как масштаб: ведь только удовлетворяя ему, можно было удостоиться ранга «значительного» поэта. Поэта — да. А если поэтессы? И вот Беттина берет подругу к себе в обучение, преподает ей науку незначительности, прельщает возможностью передохнуть от гнетущей строгости непомерных требований, изматывающих силы Каролины. Да не введет нас в заблуждение мягкий тон, в котором излагается вся эта наука, — уж мы-то знаем, чего стоит (и всегда стоил) отказ от целенаправленной однобокой тренировки тех способностей, которые обеспечивают «значительность» в этом мире. Не без колебаний решается Каролина учиться у Беттины незначительности: «Однажды ты почитала себя моей ученицей — когда я хотела воспитать в тебе силу духа. Будь же теперь моим учителем — теперь, когда жизнь пошла под уклон».
Под уклон? Предательское слово — оно, видимо, подсказано чувством расслабленности; Гюндероде выбрала выражение, дающее нам понять, что значит для нее «подъем». Беттина же, менее послушная диктату нормы (хоть и побывала в монастыре), радуется: «Я так рада тому, что я незначительна — мне, стало быть, нет нужды щеголять всякими учеными мыслями, когда я пишу тебе; надо рассказывать как рассказывается». Ум у нее «не философский», заключает она.
Как это понимать? Что она не умеет мыслить? О нет. Голова у Беттины на плечах своя — что ей охотно и тычут в глаза. Она имеет в виду совсем другое: как раз «философы» мыслят неверно, то есть неестественно.