Выбор
Шрифт:
И опять почувствовал, словно куда-то проваливается, словно перина, сама кровать под ним проваливаются, не рушатся, а медленно проваливаются, никогда прежде не испытывал ничего похожего. Проваливался- проваливался во что-то темное, не темное, мягкое, не мягкое, глубокое, не глубокое, потом стал медленно болтаться, точно куль, потом закружился так же медленно, в голове тоже закружилось, все постепенно пропало, видимо надолго, а потом вдруг посветлело-посветлело - и он в Золотой палате, залитой странным рассеянным светом, очень зыбким, льющимся не из трех сводчатых окон этой палаты, а неведомо откуда, со всех сторон.
В этой палате на княгининой половине были самые толстые в Кремле стены и самый шарообразный потолок, а доски пола лежали на сотнях довольно крупных пустых глиняных горшков, скрепленных между собой кирпичной крошкой. Это было сделано, во-первых, для того, чтобы облегчить слишком
– Ты что?
Ухмыльнулся дерзко.
– Ты что, спрашиваю?!
– голос Василия загрохотал в дивной палате так, что уши сдавило.
А тот молчит, ухмыляется уже презрительно, надменно.
– Ты как сюда попал?! Что тут делаешь?!
– совсем рассвирепев, громыхает Василий.
А тот ни звука, но глядит уже вроде сочувственно, глядит вроде жалеючи и маленько головой покачивает - чего, мол, так гневаешься и орешь, сам, что ли, не понимаешь? А потом, сверкнув синеватыми белками, еще и панибратски ободряюще подмигнул, ободряюще улыбнулся: успокойся, мол!
"Это он мне?!
– вконец изумился Василий, потрясенно изумился, потому что никто никогда за всю жизнь не держал себя с ним так нагло.
– Точно не я над ним, а он надо мной!"
И пробудился, переполненный возмущением, - привидится же такое! "Да как ясно, как четко все блазнилось!" Обычно сны он видел нечасто и все больше какие-то путаные, смутные, которые и вспомнить толком потом не мог, а это был словно даже и не сон, а ясное видение. "Это, наверное, из-за ноги". Ее опять тягостно дергало, она опять горела. И забылся он, судя по всему, совсем ненадолго; единственная свеча за пологом убавилась лишь на треть, дежурный постельничий сладко посапывал на лавке у двери. Было жарко, душно, остро пахло крепкой водкой, которой перед сном обтирали вокруг так противно дергающий нарыв.
"Но почему привиделся именно Телепнев-Овчина? Он же еще только замечен, только приближен. А если бы не отличился пять лет на рязанских рубежах, то и в воеводах мог не удержаться - есть и лучше, и моложе. Почему же он? Почему в Золотой палате? А-а-а! Он вспомнил: он ведь видел его как-то там! И кажется, даже не раз. Его старшая сестра Аграфена Челяднина была мамкой при Елене, и Иван Овчина приходил к ней - так, кажется, ему тогда объяснили, или он сам так подумал, сейчас уже не мог вспомнить. Хотя вообще-то родственникам служителей и служительниц на княгинину половину без особой нужды ходить запрещалось... И вдруг Василий аж съежился - вспомнил, чего ни разу не вспоминал: как после венчания с Еленой кто-то сказывал, что молодой Иван Федоров Телепнев-Овчина-Оболенский бывал до того в доме Глинских и его прочили ей в женихи. И еще вспомнил, что тогда же узнал, что митрополит Даниил после того памятного шествия на осляти стал ее духовным отцом, но ничего этого не открыл Василию; все будто происходило случайно, все последующие разговоры о ней, неожиданные новые появления ее возле него... Тогда-то, в угаре он не обратил на это никакого внимания. А вот сейчас, этой тяжкой душной ночью, - обратил.
С трудом, спиной и локтями подвинул, приподнял подушки, подвинулся, приподнялся на них сам и, полусидя, в темноте полога все напряженней и тревожней вспоминал, вспоминал. Мамкой-то сестра Ивана стала уже через полгода после их женитьбы, хотя никакой необходимости в ней не было еще четыре года, однако она была якобы для будущих детей - и ближе ее у Елены не было и по сей день нет никого. Почему именно она? Тоже ведь совсем не в возрасте, без собственных детей, без материнского навыка. А Овчина, стало быть, посещал ее, дожидался в Золотой палате. Ее ли?.. Василий покрылся горячим липким потом. Ему не хватало воздуху... Вспомнил, как буйствовала, как изощрялась, исхитрялась она первые года три в постели и даже вне ее, изматывала его вусмерть, шелохнуться не мог. "Давай! Давай! Давай!" А потом как отрезало, как наелась вдруг досыта: хочешь - пожалуйста,
не хочешь спим. Насытившаяся... без еды! Ему-то, конечно, облегчение, передых, а тут она и понесла наконец. Как он тогда ликовал-то... Но теперь...Он не мог, не хотел больше думать об этом, заставлял себя думать о другом: о том, сколько еще проболеет, чем его станут лечить Николай Булёв и Феофил, какие самые важные дела надо сделать, когда вернется в Москву, нет ли чего неотложно срочного, о чем запамятовал. Но Елена, Овчина, Аграфена, Даниил все равно всплывали, вспыхивали в сознании, жгли все больней, сердце зажимало, ногу дергало, накатывали бешеная ярость, жуткая тоска, но он останавливал себя, держал и держал, так и не делая никакого окончательного вывода из этих испепеляющих мыслей-вспышек, - боялся, жутко уже боялся их сделать, все больше и больше понимая, что случившееся видение совсем не случайно, что это никакой не сон, а именно видение, и оно и проклятый нарыв связаны между собой, что это какой-то знак ему свыше, а может быть, и от нечистого, и он должен, ему необходимо, жизненно необходимо его понять думать, думать, думать...
* * *
Утром Елена пришла первой, окошки были еще темны. Шепотом спросила постельничего, как почивал, осторожно заглянула за полог, а он сделал вид, что крепко спит, - сильно, размеренно посапывал. Сколько-то постояла, видимо вглядываясь, и потихоньку ушла.
Через короткое время пришел Шигона, тоже осторожно всунулся за полог, и Василий сказал, чтоб пустил к нему свет, отвернул края. Тот быстро это сделал, низко поклонился, запалил еще две свечи, пододвинув их к проему в пологе, и одновременно спрашивал, как прошла ночь, как чувствует себя сейчас.
– Терплю. Терплю... Ты ж заглядывал ночью, я слышал.
– Маялся!
– сочувственно-страдальчески выдохнул Шигона и закачал головой.
– Кликнул бы. Может, помог...
– Ладно.
– И показал рукой, чтоб удалил постельничего, после чего приказал нынче же оправить жену его вместе с сыновьями в Москву, сказав, что нечего им лицезреть его больным и что он чувствует, что с Божьей помощью днями поправится и сразу же приедет. И извещать будет обо всем. Если же она заупорствует, откажется уезжать, пугануть ее тем, что, может быть, этот нарыв заразительный, а с ней младенцы, наследник. И по этой же причине ни в коем случае больше не пускать ее к нему.
Вскоре слышал за дверью ее гневный голос, угрозы, просьбы впустить хоть на мгновение, хоть от двери взглянуть, сказать кое-что, попрощаться. Потом заплакала, ее там в несколько голосов успокаивали.
Хоромы тут были невеликие, деревянные, вблизи все слышно.
А следующим утром услал куда-то Мансурова и Путятина-младшего. Даже Шигоне не сказали, куда посланы.
Тем же днем приехали наконец лекаря Николай Булёв и Феофил и князь Михаил Глинский.
Несмотря на просьбы Елены, он после их свадьбы еще более года был в заточении. Выпущенный же, еще года два не подпускался к Василию близко, но в последнее время все изменилось: был прощен окончательно и приближался, как говорится, не по дням, а по часам. Увидав нарыв, Глинский заявил, что сам лечил когда-то такие в своих войсках в Саксонии. С чем ни сталкивался, со всем, оказывается, имел дело, все знал и умел. Говорил же о своих знаниях всегда так убедительно, что большинство всему верило.
– Пшеничную муку мешать с пресным медом и привязывать днем, на ночь же привязывать печеный лук.
Булёв и Феофил раздумывали, но он потолковал с ними еще и по-немецки, и они согласились.
– Должно помочь.
– А через пять дней переменим: днем - лук, ночью - мука...
Но на четвертый день болячка стала вдвое больше, сильно зардела, в середине загнила, и от нее потек нехороший запах. Прикладывания, конечно, прекратили, перешли на обычные при таких нарывах мази, но ниже колена, на икре, появился новый маленький нарыв и на правой ноге сверху какое-то покраснение. Общий жар то повышался, то спадал. Сил становилось все меньше, каждое движение отзывалось сильной болью, уже не мог сидеть, ел только лежа, через силу и мало-мало. Похудел и почернел до неузнаваемости, но голова, к его и ко всеобщему удивлению, не туманилась, не дурнела, и он все время хотел кого-то видеть, звал то так и не уехавшего брата Андрея, то бывших при ней князей Дмитрия Федоровича Бельского и Ивана Васильевича Шуйского, то Глинского, на которого нисколько не разгневался за советы, от которых ему стало только хуже, намного хуже, без конца звал, конечно, Шигону и второго своего дворецкого - князя Кубенского. Все велел немедля сообщать ему все новости, обсуждал важнейшие государственные дела, и личные, и совсем пустяковые, каждого о многом расспрашивал и еще больше говорил сам, оценивал, рассуждал, осуждал, повелевал, вспоминал.