Выбор
Шрифт:
Прежде никогда столько не говаривал, да так запросто, по-доброму, несколько раз назвал даже братьями Шигону, Бельского, Шуйского. Все только диву давались.
А когда вернулись Мансуров с Путятиным, тут же позвал Шигону, дверь в опочивальне была изнутри заперта, а охранявшим ее детям боярским приказано близко к ней никого не подпускать и даже гнать всех шастающих по этому коридору.
Они привезли из Москвы, из государева хранилища, две духовные грамоты: его отца, Ивана Васильевича Третьего, и его самого, писанную более двадцати лет назад, еще до похода на взбунтовавшийся было Псков. Ни одна живая душа, по его словам, ни тут, ни там не должна была знать, что он потребовал эти грамоты, и Мансуров с Путятиным исполнили сие так, что будто бы и в Москве-то не появлялись, не то что в Кремле - о чем и доложили.
Похвалил.
Потом, сидя у кровати, Путятин негромко прочел обе грамоты вслух, и кое-что велел перечесть еще, после долго молчал, поглядывая то на одного, то на другого
– Ну?
– Твоя нужна совсем новая, - сказал Шигона.
– Именно! А эту сжечь немедля!
– И показал Путятину на печь. А эта,показал на отцовскую, - чтобы была все время у тебя, при тебе, при мне. Понял!
Тот, конечно же, все понял...
К концу второй недели из болячки стал выходить гной, и завоняло отвратно. Но что было делать - все терпели эту вонь. Лекаря никак не могли убрать ее.
А он стал жаловаться еще и на грудь - тоже заболела.
Внезапно решил ехать в Волоколамск и чтобы вызвали туда боярина Михаила Юрьевича Захарьина, конюшего, наблюдавшего в то время за Москвой. Но ехать не смог: попробовали в возке - кругом адская боль. Тогда сделали мягкие носилки, и дети боярские и княжеские почти целый день несли его с превеликой осторожностью на этих носилках под сереньким, низким небом навстречу холодному ветру долгим, голым, шумящим лесом, голыми холмистыми пажитями.
Приехал брат Юрий, князь Дмитровский, но Василий не допустил его до себя, не хотел, чтобы видел, как сильно он болен и как поплошал.
"Обрадуется, что вдруг да помру, а сыну Ивану лишь четвертый год самый момент сесть Юрию на великокняжеский стол". Убежден был, что тот всю жизнь мечтает об этом, хотя еще при отце и крест целовал, и клялся "быть под Василием государем!", но втайне-то все равно мечтает. Поэтому никогда не спускал с него глаз, следил буквально за каждым шагом и жениться не разрешил, чтоб, когда пойдет потомство, свары с его потомством не случилось.
"Но теперь, в таком состоянии, разе ж за всем уследишь!"
Велел сказать, что ненадобен, чтоб уезжал.
Булёв и Феофил составили новую мазь, и дня через три гной потек струей, чашками собирали, четыре чашки вышло, белый стержень показался, Булёв его вырвал, почти с пядь длиной, но все ж не до конца, конец оборвался и остался, и в ноге теперь зияла дыра неизвестно какой глубины открытого, розовато-белого мяса в желтых гнойных прожилках.
И из нижней болячки пошел гной. А на правой ноге болячка росла.
Он гнил заживо. И воняло невыносимо, временами сам задыхался.
Но в общем-то с выходом гноя и стержня почувствовал некоторое облегчение, диких болей больше не было, только глухая общая и полное бессилие.
Спрашивал Булёва:
– Ну что, брат Николай, вылечишь меня?
Прямолинейный немец бессильно пожимал плечами:
– Вижу, болезнь крайне тяжелая и без Божьей помощи нам не справиться. Уповаю на него.
– Тогда везите меня в Иосифов монастырь!..
Из Москвы уже доставили каптан - длинный тяжелый возок-карету, обитый красной кожей, в котором он мог лежать и который везли запряженные цугом четыре мощных соловых аргамака. По его желанию вместе с ним там находились князья Шкуратьев и Палецкий: поддерживали, переворачивали, когда надо, - сам не мог.
Но в храм в монастыре велел ввести себя на ногах, четверо, меняясь, поддерживали под руки чуть ли не на весу. Почти до амвона дошли. Вся братия собралась, и с ними много приехало, и окрестных было много - полон храм. Свечей сотни, горят все паникадила, лампады, все вокруг многоцветно вспыхивает, лучится, светится, переливается - иконы, росписи, облачения, утварь; струятся голубоватые дымки кадил, волнующе пахнет ладаном, волнующе проникновенно и возвышенно звучит хор, одновременно вздымаемые вверх сотни рук образуют легкие дуновения, поблескивают свечи, пахнет горячим воском. Все глаза то и дело в его сторону, на него, плотно окруженного поддерживающими даже сзади, за пояс. Он еле-еле поднимает руку, чтобы перекреститься. Казалось, что уже сам разогретый, густеющий воздух храма набух невероятным волнением, напряжением, и рокочущий мягкий голос дьякона, читавшего ектенью за государя, вдруг дрогнул, прервался, всхлипнул - дьякон заплакал, продолжая меж тем читать и сквозь слезы. И другие заплакали. И игумен. Уже и в голос некоторые. Но литургию все же не прервали, и это было необыкновенно, сердце заходилось в немыслимой жалости, боли, безысходности.
Он не смог больше стоять. Попросил поставить какой-нибудь одр на паперти, положить его там и свершить службу до конца.
Так и сделали: он лежал на паперти чуть приподнятый на одре, на котором обычно лежали отпеваемые покойники, - ничего иного подходящего в храме просто не нашли, не было!
– и литургия за его здравие, утонувшая во всеобщих слезах, продолжалась и завершилась.
Ночевать остался в своем любимом монастыре.
И только сомкнул глаза - как опять Золотая палата в том же неживом, блекло-бесцветном, рассеянном, зыбком свету без теней. Пустая. Посмотрел на глубокую, низкую сводчатую дверь из сеней, она распахнута, и через мгновение оттуда, пригнувшись, выходит - сразу даже не признал его, забыл - дьяк Ванька
Волк Курицын, еретик, Федоров брат, а за ним те три еретика, с которыми он был сожжен на Красной площади, и другие еретики, казненные в Новгороде, - имен не помнил. Приблазнится же! Беззвучно прошествовали через палату к противоположной стене. А из двери уже и Дмитрий-внук появился прошествовал следом. За ним мать его- Волошанка. За ней человек двадцать-тридцать совсем незнакомых. Все двигались медленно, чуть боком, лицами к нему, чтобы каждого разглядел и вспомнил, что с ним связано. Вспомнил: эти были выселенные и наказанные в Пскове, когда он лишил его вечевой вольности. Потом прошел заподозренный в измене и казненный дьяк Далматов. Потом князь Василий Хомский. Рязанский князь Иван и мать его Агриппина, сгноенные в тюрьме. Согнувшись и пряча лицо, прошел Михаил Глинский. Потом Берсень Беклемишев, тоже, как Ванька Курицын и другие, еще не обезглавленный, но моментами как будто уже и без головы. Все они были то с головами, то без, но двигались и без них. Потом Федька Жареный прошел и Максим Грек и все их подельники. Варлаам прошел, Шемячич. Соломония. Анна Траханиот. Вассиан. Все без единого звука, не размыкая уст. Все в зыбком, блекло-бесцветном свету тоже блекло-бесцветные, зыбкие, только глаза у всех ярко-ярко синевато светились, пуская в него какие-то невидимые колючие лучи, которые кололи его, кололи все острее, все больнее и больнее. Сначала-то они вставали в ряд плечом к плечу, но их набралось столько, что заполнилась вся палата, и невидимые страшные иглы, казалось, пронзали его насквозь уже всего, с головы до пят. Только у стоявших впереди Соломонии и Вассиана глаза хоть и светились синевато и ярко, но не кололи, не ненавидели, не презирали, как остальные, глядели скорбно-скорбно. Он, конечно, давно понял, что за мертвые и живые собираются тут вместе: им казненные и от него пострадавшие. И зачем собрались, понял. И его захлестнула злоба, потом жгучая ярость, и, как только перестали подходить новые, он уже не мог молчать и вскричал голосом, уподобившимся в Золотой палате голосу самого Господа, говорившего с Моисеем с горы:"Зачем пришли?! Вы разве судьи мне?! Разве не ведаете, что я лишь обличьем подобен вам, а сутью знаете кто!.."
Но если голос Господа поверг всех смертных у горы наземь, то здесь у всех лишь еще ярче засветились синевой глаза, еще ненавистней, еще презрительней.
А Соломония с Вассианом низко опустили головы.
А он переводил взгляд с одного на другого и каждого тоже ненавидел и презирал, или когда-то еле терпел, или вообще не считал за человека, хотя некоторых даже и побаивался. И ни одного из них ему не было жалко. Ни одного. Никого, включая Соломонию и Вассиана, которых какое-то время, пожалуй, и любил. Но никого не жалел. Вообще никого за всю свою жизнь не пожалел. И никому никогда ни в чем до конца не верил, даже отцу, матери, Соломонии, Шигоне, Вассиану - и про себя очень всегда этим гордился, считая, что только таким и должен быть истинный государь.
Сейчас это все тоже пронеслось в его голове. И он снова загрохотал громовым голосом:
"Так что напрасно пришли! Не испугаете! Подите прочь!"
Но многие из них, не приближаясь, стали показывать на него пальцами: посмотри, мол, посмотри на себя. Он опустил глаза и обнаружил, что стоит перед ними совершенно голый и уже буквально весь покрыт смердящими ямами и ярко рдеющими, сочащимися болячками.
Растерялся, не зная, что делать, лишь торопливо, неловко обеими руками прикрыл срам. А они, бесцеремонно вытянув шеи, злорадно разглядывали гниющего заживо, и он видел, как ненависть и презрение сменяются на их лицах удовлетворением, успокоением, - и догадался, что они считают, что это все ему за них.
Только Соломония не смотрела на него на голого, страшного, опять опустила голову, и по ее щекам текли две медленные слезинки.
А Вассиан глянул и сразу отвернулся.
"Прочь! Прочь!" - машинально, подавленно, но все равно гулко повторил Василий и тоже опустил голову, не в силах больше видеть их перед собой...
И пробудился с захолонувшим сердцем, переполненный леденящим страхом и невыносимой тоской. Опять была ночь, жара и духота, еле дышалось. И первое, что подумал: сколько сделал в жизни важного, славного, как расширился, сколько понастроил, а что видит - сначала, что он Ивану и Юрию вроде бы вовсе и не... даже про себя не смог, испугался произнести окончательное слово... Зачем видит-то? И как раз сейчас, в болезни, когда, как говорит Николай, все только в Твоей воле, Господи! Выходит, я должен спешно что-то предпринять: разведать все доподлинно и решить, что же делать, если окажется, что... Но ведь я могу и не успеть, если уже приходят эти. Судить приходят! Меня! Я же действительно неподсуден земному суду, их суду - знают же! Знают, что только Твоему, - и приходят. Зачем позволил им? Без твоего разрешения разве ж они бы посмели? Стало быть... что же я должен понять еще до Твоего суда, еще живой... пока? Что? Что? Что исправить, успеть, чтобы предстать перед Тобой достойно? Я понял, понял, что все решено, что должен приготовиться, я не ропщу, Господи, но что было не так? Подскажи! Я исправлю! Не ведаю, не чувствую за собой греха-то! Не чувствую! Вразуми! Я постараюсь. Может, успею... Вразуми! Чтобы достойно!.. Как надо!..