Выдумщик
Шрифт:
Потом позвонил из Токсово, с дачи, Битов. Говорил настолько глухо и отрывисто, что и нам стало страшновато. Мы ничего еще не сделали и даже не подписались, но все уже грохотало вокруг нас: откуда стало известно? Впервые в жизни и именно по этому случаю мы удостоились встречи с высоким литературным начальством: помню Гранина и Кетлинскую. Они говорили примерно то же, что и моя мать: ребята, не губите себя. Марамзина почему-то при этом не было, и без него это все постепенно размазалось. До конца пошел один Марамзин.
Но запомнилось и другое. Он позвал меня к себе на день рождения. Я шел с Саперного по улице Маяковского и встретил Олю Антонову – маленькую, изящную, красивую и волевую. Мы с ней подружились еще в школе, где она, дочь знаменитого писателя Сергея Антонова, написавшего сверхпопулярные тогда «Поддубенские частушки», работала почему-то в бухгалтерии. Мы оба с ней любили покуражиться над окружающим – ее мрачноватый юмор был неповторим. Потом она стала замечательной актрисой, лет тридцать командовала в Театре комедии на Невском. Интересно,
– Пошли на день рождения?
– А поесть там дадут?
Мы входили в зеленый двор на Литейном, и Марамзин, свешиваясь с балкона, вглядывался и махал нам рукой. Потом они поженились, родили дочь и жили в квартире на северной окраине, одними из первых освоив практику получения отдельных квартир. Володя был все так же стремителен, уверенно покорил «Детгиз», выпустив прелестную книгу «Кто развозит горожан», дублировал туркменские фильмы и писал короткие эксцентричные рассказы, которые даже мне, мастеру-минималисту, казались слишком короткими и слишком эксцентричными. Но у него все было в превосходной степени. Помню его рассказ о ночевке героя в женском общежитии, слишком нарочито-примитивный для такого искушенного человека, как Марамзин. Платоновские простодушно-виртуозные обороты речи звучали в устах девчат несколько искусственно. Помню, очень понравилось мне только одно: радио в комнате пело «Криворожье ты мое, Криворожье!». Потом была повесть «Блондин обоего цвета» – о похождениях мастера по женской части, но в возвышенной и слегка юродивой платоновской манере, что не совсем сходилось с характером автора.
Тогда вдруг у меня мелькнули слова – «излишняя виртуозность». Через много лет у меня из этих слов родился рассказ – но пока это относилось лишь к Володе и к некоторым его коллегам. Слово «как» у них шло значительно впереди слова «что». Много что чувствовал я тогда – да не мог сказать. Против своих? Но и своим меня почему-то не считают! Вроде кандидатский минимум сдан, и я уже числюсь в рядах, прочитав несколько своих вполне виртуозных рассказов. Ухватил! Ухватил, да не то! Если надо нам выступить где-то двадцаткой (в каком-нибудь ДК Пищевиков) – приглашают. Красив, насмешлив, «в струе». В десятку? Зовут. В тройку? Нет. Уж тройка должна быть постоянной – а я не постоянный какой-то, ненадежный. Вдруг реализм паршивый проскользнет, всеми осужденный. «На отшибе обоймы», как я сам себя пригвоздил. Надо четче обозначиться, определенней называться – а ты все куда-то в кусты.
Володя создал группу «Горожане». Но меня не позвал. Федот. Безусловно. Но не тот. Метод? Конечно. Но – не этот! Советская власть отвергает меня, это хорошо, – понимал я. – Но когда свои не берут? Это как? – горестно думал я… – Это еще лучше! Преждевременный (как злобно я бормотал дома) триумф «Горожан», выступления их в вузах, в математическом институте имени Стеклова, в среде суперинтеллигенции – нет у них, да и у меня тоже, вещей, достойных того восхищения, которое как бы запланировано при встрече с новой свободной литературой. Рано еще! Свобода уже есть – а литературы еще нет! Сам Александр Володин, великий драматург, водит их на выступления. Солидный, серьезный, капитальный Игорь Ефимов, великолепный аристократ Борис Вахтин, сын Веры Пановой, щуплый, слегка потертый, но безусловный «литературный соловей» Володя Губин и – искрометный Марамзин. Кто перед ними устоит? Тем более – меняются времена! Шаг до победы? Триумф? Рано! – чувствую я – и мне, и им!
И вдруг – грохот, звон. Это Володя Марамзин швырнул чернильницу в главного редактора издательства, как в какого-нибудь Александра Второго! Взорвал и себя, но осколки, конечно, поцарапали и «Горожан». В кого еще летела чернильница, кроме несчастного главного редактора, которому партия доверила этот пост? Да во всех она полетела! «Да гори оно все синим пламенем, и чужие, и надоевшие свои, и туркменские всадники, и тетеньки из „Детгиза“! Покидаю вас. Марамзин».
Битов! Вот кто направил меня! Сначала я блуждал, не находя себе места. Ведущий литературного кружка при газете «Смена» Герман Гоппе, выслушав мои стихи (прозу я читать не решился), произнес со смаком: «Вот говорят про молодежь: „Уж лучше пусть пишут, чем пить!“ А тебе я скажу: лучше пей!»
И с такой путевкой я вышел в жизнь! Но был не полностью согласен с ней, хотя пить не отказывался. Но потом я увидел Битова и понял сразу: серьезно там, где он. И вскоре я был в литобъединении при издательстве «Советский писатель», в том самом Доме книги, бывшем Доме Зингера, где до нас бегали по лестницам Заболоцкий и Хармс, шествовали Алексей Толстой и Самуил Маршак, а совсем передо мной отучились и вышли в люди Конецкий, Голявкин, Курочкин, Горышин и другие титаны. Иногда они сюда приходили, но общались в основном между собой. С нами беседовал только Битов, который был нашим старостой, был силен характером, и его тяжелого взгляда боялись многие, и, как ни странно, даже советские начальники. За их спиной, казалось бы, стоял весь советский строй, но в Битове они чуяли силу, которой уступали. Поймал и я его тяжелый взгляд, почуял силу, которая с годами (а порой уже и тогда) переходила в свирепость, – но я решил не уступать ему, ни в чем. Мне и уступать-то нечего, и так я на краешке стою! Я лучше посмотрю,
чем он так силен, – может, мне пригодится? Он, конечно, почувствовал сопротивление в тихом новичке, никак не выражавшееся – это его и раздражало – внешне. Может быть, только в глазах? И взгляды наши скрещивались за десятилетия нашей дружбы-вражды неоднократно. Помню, как мы выходили после очередного занятия. К концу наших бдений Дом книги уже был закрыт, и мы шли по черным лестницам и коридорам. Впереди уверенно и даже тяжело шел Битов вместе с нашим тогдашним учителем Михаилом Леонидовичем Слонимским, последним из «Серапионовых братьев» – знаменитого, слегка безумного литературного кружка. Из «братьев» больше всего прославились Зощенко, жертва советского строя, и Константин Федин, плодовитый советский писатель, впрочем, совсем неплохой. Был фильм по его роману, вполне увлекательный. Слонимский свою славу до нас не донес, но сама личность его была колоссально важна для нас. Он был явно «другой» старик. Таких стариков мне прежде не попадалось – за ним стояла незнакомая нам прежде жизнь, настоящая жизнь нашей литературы, совсем непохожая на соцреализм. Явная горечь и скрытые страдания чувствовались даже в его огромной согбенной фигуре. Сколько обид, компромиссов, унижений пришлось ему пережить (это чувствовалось), жестокая наша жизнь растоптала его судьбу и его книги – говорят, компромиссные. Тем не менее веяло от него – непогибшим достоинством, неподкупной серьезностью, не допускающей банальности и вранья, нищим аристократизмом – даже папиросы, самые дешевые, закуривал он как-то изысканно. Какие же люди были тогда – если даже от него, далеко не первого, взгляда не оторвать! Есть чему поучиться – не приступая еще к конкретным занятиям. Слонимского я «жадно вдыхал»: в нем был горький, нерасчленяемый на части аромат неведомой нам жизни.Они шли впереди нас по коридору, и Битов говорил Михаилу Леонидовичу:
– Ну вот – оттянул я срок в Комарово, что-то там «натворил», могу почитать на следующем занятии.
Я жадно ловил эти бесценные слова: Комарово, творить… Так вот как это делается! Надо и мне это сделать, не забыть. Потом каждое из этих слов превратилось в огромный кусок жизни, но поймал я их там, на ходу.
Мы вышли на темный канал Грибоедова из узкой боковой двери, постояли на ветру. Слонимский, простившись с нами, уходил по каналу, где чуть дальше стоял большой писательский дом, в котором многие тогдашние писатели (разумеется, много печатавшиеся) имели квартиры. Тускло светящийся в сумерках дом буквально слепил меня – мысль о том, что и я когда-то туда войду, казалась невероятной. Это все равно что поселиться на солнце!
Посовещавшись, мы направлялись в одно из ближних заведений. В те времена выбор был достойный, и начиналась вторая часть наших занятий – за столом, уставленным бутылками. Все, что говорилось в издательстве, переговаривалось по новой – еще громче, азартней, бескомпромиссней. И важнее этого не было ничего. Нас было то двадцать, то десять человек. Это была замечательная компания – из нее и вышло следующее поколение «ленинградской школы». И что самое удивительное – в азарте, охватившем тогда нас, не было ни малейшего оттенка карьеризма конкретного. То есть не помню ни одного разговора о том, куда еще податься, где можно побыстрей напечататься, с кем из «нужных людей» познакомиться. Официальная литературная жизнь той поры нас совершенно не интересовала: кто там у них сейчас в их «партийной организации и партийной литературе» главный, что там у них нужно писать, было нам совершенно неизвестно. Гораздо сильнее волновала нас всех репутация в нашем кружке: кто первый, а кто второй – вот тут, без сомнения, шла глухая, но страстная борьба. Борьба это не сулила нам ни денег в ближайшее время, ни публикаций, мы как бы делили между собой воздух, фикцию, – но потом, когда времена переменились и пришла наша пора, – все распределились точно по тем рангам, которые мы определили тогда.
Помню, в нашей компании был скромный человек в очках. Ни на какое место даже в двадцатке он не претендовал. Фамилию его, к сожалению, забыл, поскольку за прошедшие с той поры шестьдесят лет она не мелькала больше нигде. Он прилежно посещал все искрометные наши занятия, потом неизменно участвовал и в продолжении, насколько он мог. Было известно, что жить ему оставалось месяца два, что вскоре, к сожалению, и подтвердилось. И тем не менее последние свои недели и дни он решил провести в нашем обществе. Не было тогда ничего увлекательней, чем путь в новую жизнь и в новую литературу. И первое место в нашей иерархии, пока еще не видимой никому, кроме нас, прочно, тяжеловесно занимал Битов.
Он писал тогда короткие рассказы – но вес их был несомненен. Некоторые из них потом влились в его первую книгу «Большой шар». Страдание, растворенное в самых обыкновенных днях и часах, в попытках найти хотя бы каплю живого в общении с самыми даже близкими людьми, родителями, женой, и тщетность этих попыток – все это завораживало нас, когда он читал глухим своим голосом эти рассказы. В лице его, в движениях чувствовалось крайнее напряжение, которое передавалось и нам, более того – полностью нас подчиняло. Все мы чувствовали рядом с ним свою легковесность. Мы-то, конечно же, постарались бы найти разрешение тех высоких трагедий, что делали столь весомым его текст, подсуетились бы, жалко улыбнулись, подшутили бы – и все обошлось. Вот поэтому-то никто из нас и не Битов. Только он может создать, и долго поддерживать, и выдерживать такой напряг – поэтому его проза и звенит тяжелым металлом, а наша чуть-чуть лепится в неясные облачка… пока. Это я понимал. И ему не прощал.