Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
Шрифт:

ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

Над селеньями людскими, деловит и нелюдим, сродный милой пантомиме, домовитый вьется дым. В нем твоих очей бездонность, всем соблазнам вопреки, и святая отрешенность хореической строки. И окутан в дымку света, вдалеке от всех морей – позабытый кем-то где-то город юности моей. Мне знаком здесь каждый угол, и подъем, и поворот, и парад бетонных пугал возле парковых ворот, и отрада человека — снежных хлопьев белизна, и семнадцатого века монастырская стена. Как инкогнито и некто, все бы в сердце уберечь: даже грубость диалекта, даже грусть разлук и встреч. Уплывает пантомима в снеговую пелену. «Слаще нет родного дыма», — говорили в старину. Я от сердца отрываю этот каменный фасад, эти синие трамваи и заиндевелый сад, и покрытый ранней славой, в голубой одетый дым, милый
месяц моложавый
над пристанищем моим.

«Шаланды у прибрежных сел…»

Шаланды у прибрежных сел покачивает ветер резкий, и постаревший режиссер бредет по улице одесской. Он, лысый, скучный человек, шагает — к смерти ли? ко сну ли? …Летел бумажный жалкий снег, эскадры странные тонули. Фанера, доски и картон, шеренга дев неграциозных; глотнуть бы пересохшим ртом весь этот непродажный воздух! И умирает старый шут во всем ветрам открытом зале. И неба синий парашют висит над улицей Лассаля.

МОРСКАЯ СЫРОСТЬ

Бывает, барахлит забвенья мгла подобно полевому телефону… Таинственная женщина плыла по расписному синему плафону. А пламя подымало языки и в сновиденья странные тянуло, где отзвуки и нисхожденья гула, где комнаты как в сказке высоки. Пожалуй, что тогда мне было десять, во мне еще не накопилась злость, не в пушкинской, а в ильфовской Одессе мне проживать в ту осень довелось. Там было даже и кафе Фанкони, нарпитовское стойбище мужей, и небоскребы в восемь этажей, но речь пойдет о расписном плафоне. Летела – в складках, в драпировках вся, очами похотливыми кося, но сверх того не ведая корысти, – мадам, должно быть, итальянской кисти. Бинокль к глазам прильнет, как соль ко рту, и сразу в приближеньи многократном – бетонный мол, сродни рассветным пятнам, и трубы разноцветные в порту. Так сочетался этот Мир-навырост с грядущим… Впрочем, это ничего! Но более, но более всего мне памятна тех дней морская сырость. Она была повсюду и всегда, цвела в подъездах животворной тенью, сродни испепеленью и томленью и некой сладковатостью горда. С тех пор прошло немало лет и льдов, но сырость эта ждет в мечтах опальных, на лестницах приморских городов и в тусклом свете комнат умывальных. Но непрерывен времени поход, он движется по месяцам угаслым… Нагретым маслом пахнет теплоход и вся судьба нагретым пахнет маслом. Машинным маслом. Что за толчея нам подтверждает непреложность мига! Морская сырость – вотчина твоя, Одесса, Феодосия и Рига. Чем пахнет на заре Восточный Крым? Чем пахнет на заре Бассейн Донецкий? Чем пахнет время? Спячкою мертвецкой иль пробужденьем? Мы – поговорим… Был старый дом. О время, не тревожь осколков воронцовского уюта! Еще мне снится душная каюта, Где с морем обручен Одесский Дож! Во мне еще накапливалась злость и ожиданий тщетное величье, – не смог Всего Грядущего Обличье провидеть я. Но кое-что сбылось.

КАТОК «ПЕЧАТНИК»

Памяти Франческо Катто
На Украине Слободской жил равнодушный итальянец, он придавал граниту глянец весьма умелою рукой, сулил покойникам покой, женил чахоточный румянец, – седой ваятель-итальянец на Украине Слободской. Надгробных памятников мастер почил и помер в свой черед, теперь у смерти он во власти, зато Искусство не умрет. Торчат в расцвете неудобья, хранящие холодный пыл, многопудовые надгробья и монументы без могил. Так помер равнодушья латник, ваятель мраморных девчат. У самых врат катка «Печатник» его изделия торчат.

«В этом Харькове, старом как мир…»

В этом Харькове, старом как мир, в этом городе, в этом губернском, в этом ветре степном, в этом резком, были мы молодыми людьми. Были мы молодыми людьми, были мы гимназистами в блузах, этот мир был так скромен и узок. Ах, в своих самых юных конфузах, в наших первых ребячливых музах были мальчиками, черт возьми! — были мы молодыми людьми! Были барышнями, черт возьми! Гимназистками в фартушках были! Три реки в керосине и в иле никуда не текли, черт возьми! Никуда не текли, черт возьми! Лопань, Харьков и Нетечь, они триедины в одном недвижимом. Было время подернуто дымом, было время подкрашено гримом, — вспоминая о самом любимом, о блаженстве неповторимом, о богатстве, ни с чем не сравнимом, были мы молодыми людьми! Было время – путем, непутем, были дни в обывательском тесте, и еще не пылали поместья, вихрь не плакал голодным дитем, – но из этого плача и ила, из всего, что в судьбе нашей было, из всего, что душа не забыла, кровь всплеснулась, и сердце изныло, и послышалось имя: Артем!

«Когда-то были детские обиды…»

Когда-то были детские обиды, седой стакан с холодным молоком, и неумытые кариатиды поддерживали выпуклый балкон. Когда-то были райские отрады. Они мертвы. Их к жизни не воззвать. Гремели первомайские парады, и тягачи корежили асфальт. И фонари бренчали, как монисто. И метеоры падали в траву. И пыльный город назывался Мисто, а я его никак не назову. И пыльный город в говоре нерусском, полынный дух украинской земли, а там, далеко, за Бурсацким спуском стыдливые акации цвели. Прошла гроза – и на листочках мокрых мерцает отсвет Божьего лица. А я ребенок, по-славянски – отрок, а
в здешнем просторечии — пацан.
Полынный дух, тревожный и прогорклый. Невнятные ребячьи времена. Ступеньки Университетской горки и бронзовый сюртук Карамзина. И жирный рокот авиамотора. И вскинь глаза — и только пустота: мышиный цвет ампирного собора да маковка, лишенная креста. И облака. И ничего не надо. И мне уже никто не возвратит ни этой неосознанной отрады, ни этих гипсовых кариатид.

«ИЛЛЮСТРАСЬОН», 1896

В очень старом французском журнале иллюстрации. Блеск и хвала! В очень старом французском журнале – доконали! была не была! – В очень старом французском журнале золотая печаль расцвела. Машут челками чудо-лошадки, и рессорные катят ландо, – то эпохи последние схватки, что идет, как «Титаник», на дно. Это трудное бешенство плоти, наслажденья того бытия, чье буржуйство уже на излете, чья уже иссякает струя. Может быть, чьи-то горны в казарме протрубили уже на заре о Вердене, о битве на Марне, о седых облаках в серебре? «Марсельеза» – серьезная штука. Бутсы топчут дорожную пыль. Дети Франции, нуте-ка, ну-ка, как задорит вас Руже де Лиль!

СЛОВОЛИТНЯ РЕВИЛЬОНА

Где была во время оно Словолитня Ревильона, там уж нет ее теперь: там гудят иные липы, там иной фрамуги скрипы, там иные линотипы и не так обита дверь. Но в строки свинцовой оголь был одет когда-то Гоголь, Достоевский, Салтыков. И остались буквы эти в керосиновом просвете, в голубом фонарном свете до скончания веков! Нет ни скорби, ни пропажи; вновь сочны политипажи, а бумага чуть желта, — вновь плывешь в тоску-неволю сквозь шестнадцатую долю иль тридцать вторую долю благородного листа! Есть бессмертие в журналах, в копошеньи этих малых жирных буковок и литер, в мельтешеньи этих строк. Вот и шепчешь ты влюбленно: «Словолитня Ревильона!» Было то во время оно, но пошло, однако, впрок. Словолитня и аптека девятнадцатого века, – все терзанья человека в дебрях этих трудных лет! Если прошлое тревожит, кто сказать об этом сможет? Разве всё в поэму вложит некий истинный поэт?! Фантастические миги, где романтики-расстриги боль преображали в книги с бескорыстностью смешной; буквы, шпации, пробелы, «Приключенья Арабеллы», – страсти легкие пределы дышат прежней новизной! Было то во время оно: Словолитня Ревильона, было то во время оно, не сегодня, не сейчас… Отчего же строки эти в потайном вечернем свете вновь у сердца на примете, сызнова тревожат нас? Было то во время оно: Словолитня Ревильона, Словолитня Ревильона, голубой светильный газ!

«Господа подъезжали к вокзалу…»

Господа подъезжали к вокзалу и ругали простых проводниц, и корявое зданье вонзало в небеса позолоченный шпиц. А за ним громоздились пассажи и присутственных зданий ранжир и казалось, что в клетку посажен прикативший сюда пассажир. Золоченой иглою пронзите синегубое небо весны: я мечтаю о вечном транзите, мне дороги его не тесны! И казалось, что воздух насыщен беспокойным предчувствием краж; а потом появлялся носильщик и подхватывал тощий багаж, и шинелька его телепалась на покатых и острых плечах, – он бежал, отметая усталость, а потом онемел и зачах. Это было во время вакаций и тянулось минуту одну, и корявые ветви акаций не спеша подступали к окну.

«Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев…»

Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиев губернатор Фундуклей прибывает в город Киев, прибывает в город Киев губернатор Фундуклей вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей. У шикарного ландо лакированная дверца, губернатор от и до валерьянку пьет от сердца, валерьянку пьет от сердца губернатор от и до, лакированная дверца у шикарного ландо. Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат, лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат, шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат, подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат. Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров, настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.

«Будут внукам завещаны наши дома…»

Будут внукам завещаны наши дома вместе с бюстами наших ученых, и карнизов кирпичных слепая кайма, и автобусов наших тоска-кутерьма, и простор санузлов совмещенных. Будут правнукам вверены те города, где Утесов нес музыку в массы, где так вяло порою сочилась вода и, как лес, зеленели сберкассы. Что им скажет вот этот (ученый монах?), сей первопечатник московский? И еще в нарочито широких штанах беспардонный поэт Маяковский? Что им скажет Казанки сушайший песок вкупе с Курского Черною Грязью, и поэзия мемориальных досок, присягающая безобразью тех писателей или ученых коллег, тех конструкторов разных воздушных телег, геликоптеров и вертолетов, что в Эдем вознеслись, отработав? Не довольно ли этой пустой болтовни? Утомленье. Томленье. Опала. Мне не хочется верить, что меркнут огни, если сила себя исчерпала. Вот XVII век и его терема. Поколения меркнущий разум. Будут внукам завещаны наши дома вместе с форточкой и унитазом. Будут правнукам вверены наши дома. Словом – ныне и присно, вовеки будет осень – не осень, зима – не зима: громоздить свои льдистые ЖЭКи! Припадет этот Мир Без Особых Примет и к твоим деликатным ланитам, – вечность скуки, которой названия нет, до скончанья и ад инфинитум!
Поделиться с друзьями: