Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
Шрифт:

ЖЕЛЕЗНЫЙ ЦВЕТОК

Ты Железный Цветок, бесполезный железный цветок, родич Розы Ветров, а над ней соловьям не распеться, ты печалей моих, ты отрад моих горький итог, юность, юность моя, джовиньецца моя, джовиньецца! Что мне делать с тобой, если порохом сумрак пропах, если смерть заменила чудесный обычай рождений, если стебель в шипах, если стебель в колючих шипах, если стебель в шипах, словно проволока заграждений? Родич Розы Ветров, слишком сумрачен твой вертоград, горизонт разделен на покорные, плоские румбы, онемели кусты, не слыхать соловьиных рулад, и прильнули к земле пышногрудые, круглые клумбы! Пробежит, пробежит, пробежит электрический ток, как по проволке той, и умрут соловьи до рассвета… Электрический ток, ты к пернатым совсем не жесток, а из их язычков не угодно ль отведать паштета?! Ветры гнали меня, а теперь отдохнуть бы в саду, навалиться бы грудью, прижаться бы грудью к ограде, к завитушкам ее… Я отрады нигде не найду, я награды нигде не найду, даже в мертвом твоем вертограде… И нагрянет зима, и воспрянет хромая зима, и метели, метели, метели завьются спиралями стружек! А тебе бы к теплу, а тебе бы в людские дома, а тебе бы уйти, а тебе бы укрыться от стужи! Там, за рамой двойною, за хмурью замазанных пор, корешки золотые, которых я гладить не вправе; за волнистыми стеклами спит кузнецовский фарфор, и предчувствует бурю барометр в дубовой оправе. Надвигается полночь, хрипит, и скрежещут часы, и – рукою подать, а не видно за снежною мутью… Мой железный цветок, даже светлые капли росы на твои лепестки оседают мертвящею ртутью! Что мне делать с тобой: на порошей покрытый
порог обронить?
Подарить ли кому? Разыграть ли тебя в лотерею? Мой Железный Цветок, бесполезный железный цветок, я дыханьем своим, я дыханьем тебя отогрею!

«Милый друг, тужить не надо…»

Милый друг, тужить не надо… Милый друг, я не тужу… Кто, скажи, твоя отрада… Ни за что я не скажу… Чья душа, скажи на милость, ровно в клетке истомилась, в прутья тонкие впилась, чья немеркнущая жалость разыгралась, разбежалась, от своих оторвалась, ась… Да, ничья душа не тужит, никому ее не жаль, а твоя, твоя душа ль, – ворон вьется, ворон кружит, точно траурная шаль. И поют хамлеты хором в суматохе хоровой: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой». Ворон — черное крыло, неученое ракло.

ЛЕБЕДИ ГАЛАЦА

Вот и сразу прямо с плаца пересверк лебяжьих крыл: мчатся лебеди Галаца в синь кладбищенских ветрил, – ты из рук их кормишь просом или звездным февралем, – в мире зеленоволосом время с темным фонарем! И опять нельзя влюбляться в робкий девичий уют: снова лебеди Галаца по земным прудам плывут, снова лебедь, снова ревность, снова щебет, снова ночь, – снова спит ночное древо, уплывают мысли прочь! И плывут они по древним водам, по озерной мгле, по кладбищенским деревьям, мимо правды на земле, — под шумящим кипарисом, возле пепельной воды, профиль в синь ночную вписан, дремлют мертвые пруды! Это тьму крылом колеблет, раздвигает мглу ночей золотой галацкий лебедь, белый, черный и ничей!

ЧУГУН

Студеной оскомой, московской судьбиной, дурман, снегопад, белена. В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой, любимая нынче больна. И скованы реки, и веки в движенье, и прочно забыт ледостав, и два отраженья – чужих отраженья летят по чугунным мостам. Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев и грохот военных музык! Чугун обжигает на лютом морозе, лизни – и примерзнет язык. Топорики, дротики, римские каски, ворота с чугунным зверьем, – а есть еще метод блуждающей маски, технический киноприем. И снова в ленивом, в уклончивом, в женском ресницы мои прикурнут, и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском, на Киевском в землю нырнут. Я заполночь с Курского в Харьков уеду, бежав ледяного огня, и восемь вагонов по снежному следу в Подольске нагонят меня. И снова почудится или приснится… И снова припомнятся мне устало опущенные ресницы и руки на простыне. А в Харькове одурь, а в Харькове отдых, там сердца заплеванный крин забыт меж хвощами морозных разводов на стеклах январских витрин! Зима зазывала, цвела, тормошила, визжала, снежа рубежи: жужжи, бормашина, жужжи, бормашина, жужжи, бормашина, жужжи! Зима завязала, свела, развязала, зима задышала в лицо: одиннадцать нерасторжимых вокзалов меня заключили в кольцо. Где город искомый, где город родимый? В другом проброжу дотемна. В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой, любимая нынче больна.

КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА

Этих черных ночей чернота, чернота этих черных ночей, и умытых огней череда, и вечерних рубинов ручей, – за углом, там, где дом с длинным номером четырехзначным, можно образ признать неудачным, но дышать этим тминным теплом, за углом. За углом, где дыханье морей отдаленных почти уловимо, где еще не совсем пантомима, а театр золотых якорей; за углом, где дыханье морей отдаленных почти уловимо. Крышей дома ладони сложи, крышей теплого зимнего дома, где готовы пылать, как солома, отдаленных ночей рубежи; крышей дома ладони сложи, крышей теплого дивного дома, дымного дома. Розоваты ладони твои над моей стосвечовой лампадой, – сердце, в бездну доверчиво падай и не ведай о смутной любви, – розоваты ладони твои над моей стосвечовой лампадой. Этажи, этажи, этажи, – где-то в море хребет волнолома, – и готовы вспорхнуть, как солома, дни, что свежестью ранней свежи; так былое с грядущим свяжи, чтобы не было счастью излома! Ах, как холоден он, волнолом, спозаранку, – и как это странно, – словно челюсти левиафана кто-то темным одел серебром, — ах, как холоден он, волнолом, в сыроватых объятьях тумана! Как пространство от влаги туманно, – прикоснись ко мне диким жезлом, испытай мою жизнь на излом, замахнись палашом пехлевана; как пространство от влаги туманно, – так раздвинь эту влагу веслом… Паруса, паруса, паруса, – парусины красивая поросль, а судьба – это вместе иль порознь, на полвека иль четверть часа, а судьба – это вечная скорость, паруса, паруса, паруса… Паруса – это звон в тетиве, паруса – это зов издалека, – в зазеркальи, в зеленой траве перстенек золотого упрека, а трава – вот такой гущины, а трава – вот такой вышины, и – коси, не коси ее вовсе – вечным шелестом прелесть шумна, когда паводком пахнет трава, – всей душой к переменам готовься, когда паводком пахнет трава! Милый друг, по путям торжества возвратись к этим пепельным ивам, воротись к этим вербам тоскливым, к этим дельтам в сто два рукава и протокам как свет прихотливым, – будь счастливым над вешним разливом, – постарайся казаться счастливым, когда паводком пахнет трава! Когда паводком пахнет трава, мое сердце стучит, как телега, по проселкам земного ночлега, возле дельты в сто два рукава, — научись же молчанью ночлега, когда паводком пахнет трава. День вступает в слепые права, ночь прозренья уже за плечами, – вьется хлопьями влага молчанья возле дельты в сто два рукава, – и слова, растеряв свою спесь, вдруг становятся полой водою, вдруг становятся теплой ладонью, вдруг становятся тонкой латунью и бренчат, завлекая колдунью, когда паводком пахнет трава. Ах, колдунья моя, ты права, ты права, словно серп новолунья; ты сперва – как аккорд семиструнья, а потом – как ночная молва, ты – как вечность без грубых затей, без какой-то тревоги постылой, ты – как мальвы Украйны моей, как подсолнухи родины милой. Есть права у грамматики дошлой и
у сердца есть тоже права, –
пусть истоптана эта трава микропористой резвой подошвой, пусть в окурках трава, и в чаду, и в осколках, подобных алмазу, – обрываю последнюю фразу, неподвластный земному экстазу, повинуясь иному приказу, в клочья темную рву полуфразу…
Потому что никчемны слова… В клочья рву эту смутную фразу, постигая все истины сразу, когда паводком пахнет трава.

ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ

Опьяни меня цепкою тучей, нежной болью меня опьяни! Я не твой – я голландец летучий, не такой, как они. И пускай эти строки корявы, но, главу не подставив мечу, не ищу я надежды и славы, только верности женской ищу! Я плыву сквозь фарфор шоколадниц, полупризрачный сон-снеговей, крепкоскулый усатый голландец неких полуиспанских кровей. И неважно, в каком я колете, и в какую я кожу зашит, и в какие рыбацкие сети мой корабль опуститься спешит. Я на рейде. Опутанный бытом. Будто нищий, поэт иль бандит. Лишь наяда под острым бушпритом в мои зоркие очи глядит. В пляске радуг, причуд и созвучий протекут мои утлые дни. Я не твой – я голландец летучий, не такой, как они! И в своей разрушительной боли я лечу на торосы и льды, неприкаянный шут поневоле иль Скитальчество Чистой Воды. Милый друг, за рассветною тучей расточатся угрюмые дни. Я твой муж, я – голландец летучий, не такой, как они. Погляди, как, волны не касаясь, повинуясь ночному лучу, не раскаиваясь и не каясь, выше пены, как глиссер, лечу! И покамест я не на приколе, и пока не на дне я морском, неприкаянность яростной боли не уляжется в сердце мужском. В недрах этой галеры шатучей ты души моей не схорони. Я не твой – я голландец летучий, не такой, как они. Между мной и тобой – поколенья. Не кляни ж мою душу, сестра. Мы с тобой – золотые поленья одного голубого костра. И когда-нибудь, в прошлое канув, я скажу, никого не кляня. – На высоком костре океанов без зазренья сожгите меня!

«Захлопнули дверцу…»

Захлопнули дверцу и взмыли в лазурь, а женское сердце осталось внизу, и губы без дрожи в изгибе витом, и взлетных дорожек упругий бетон. А там за оконцем – лазурная мгла обрушена солнцем на ребра крыла, и, грузно вгрызаясь в шатер темноты, колесам на зависть, рокочут винты. Повисли колеса под фермой руля, и каплями плесов покрыта земля, и мир одинаков, наивен и груб в макетах бараков, градирен и труб. Когда бы, когда бы, когда б ты была, как липы и грабы, сильна и светла, чтоб в сердце своем воплотить благодать, чтоб только вдвоем и грустить, и страдать, чтоб розовым плесом в рассветную муть к свинцовым колесам беспечно прильнуть.

НАВЗИКАЯ

Когда во мне взыграет ретивое, из мартовских томлений возникая, мы встретимся, и я тебе присвою медлительное имя Навзикая. Оно звучит печально и напевно, изысканно и чуждо — и, однако, его носила юная царевна, отрада среброкудрого феака. А ты милей, и праведней, и краше, а ты – неутоленная истома, а ты, наверно, Нюра или Маша, или Тамара, в просторечьи Тома. А ты не уподобишься царевне и церемонно поведешь плечами, – «что в имени тебе моем», как древле чрезмерно любопытным отвечали. А дома засыпают домочадцы, и снова наступает миг разлуки, а я бы мог смолчать и отмолчаться, до боли сжав твои глухие руки. И больше нет ни радуг и ни зарев, и больше нет сердец неугомонных, и мне сигнализирует фонарик последнего из четырех вагонов.

МАРИЯ

Там, где меркнут огни городские, я листаю волну и прибой. Маня, Маша, Маруся, Мария, весь я полон, Мария, тобой. О тебе в испытаньях тревожных плачет круг золотых фонарей, и к тебе атеист и безбожник обращается с песней своей. И в какой научился он школе – он, пожалуй, не знает и сам – этой песни молитвенный колер посвящать твоим кротким глазам? Как впервые, иль там не впервые, как осенних лесов Златоуст, кареглазое имя Мария сердцем вымолвил в пламенный куст? Там, где меркнут огни городские, обрывается ветер тайком; ты – Мария, Мария, Мария, как маяк над судьбой и песком. Мы у жизни немногого просим, только чтоб копошилась, как мышь, эта зябкая зимняя осень в шелухе пожелтевших афиш. И чтоб там, где четыре стихии и над морем – бульвар городской, ты, Мария, Мария, Мария, укрощала их тонкой рукой. Теплоходы растают в тумане, в каботаж уплывут катера, но каких заклинаний словами может сдвинуться эта гора, где гудят все четыре стихии, где мы сдержанной страсти рабы, где заветное имя Марии – будто смерть иль веленье судьбы?

ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА

И поглядев, как глядят олени, и посопев, как сопят мальчишки, лицом уткнуться в твои колени и плакать, плакать без передышки. Ты повзрослела, остепенилась, тебя заели дневные нужды. Любовь по-польски зовется «милость», поляки тоже любви не чужды. Ты кареглаза, но мне не внове, что сквозь прожилок большие числа течет и капля шляхетской крови, голубоглазой как воды Вислы. О, только б руку, о, только б пальцы, о, только б пальцы, о, только б руку! Молю, подруга, пойми и сжалься, прости и сжалься, моя подруга. Вдвоем с тобою – чудесный кворум, но я не воин, не муж отваги, я не Костюшко и не Суворов, я не бряцаю ключами Праги, а в нарушенье этикета всхожу на Чертов Мост желанья, моя дивчина, моя кобьета, мое томленье и упованье!

«Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»

Горы Кавкасиони стали совсем седыми, горы Кавкасиони – как паруса в тумане. Я повторяю имя, выдуманное имя: Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани. Я и не знаю, право, что мне всего дороже. Я и не знаю, право; но и доселе любы дугообразные брови, смуглая нежность кожи, полупрезрительно сжатые, злые сухие губы. Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи, мы ль обнялись впервые под раскаленным небом? Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси, в городе превращений, в том, где я вовсе не был? Злые сухие губы, локоны, как волокна, горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане. Боже, какое солнце ломится в наши окна, Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани! Этого не забудешь, этого нет беззаветней, эти воспоминанья благостны и нетленны. Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви иль по ночам покрывались прозеленью Селены? Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина, что же ты в мою душу смотришь глазами лани? Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина, я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!
Поделиться с друзьями: