Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Как знаешь, но так, конечно, нельзя... Тебя тогда посадят. А статья порядочная...
– сказал Сан Саныч уже в спину ему.

Пожар окончательно осыпался в раскаленную труху, пыхавшую вялыми сине-малиновыми языками, но дымившую еще густо и черно. Бессонов чувствовал на себе чужие взгляды - взгляд каждого, - себе в спину, а что было в этих взглядах - сочувствие?
– нет, не сочувствие и, наверное, даже не переложенный на себя

страх - скорее, только любопытство, он так и подумал: "Любопытные, так всегда бывает со стороны... Они все любопытные... Даже Эдик и Жора, все... Я для них теперь что-то тайное... А какое тайное, к едрене фене, если все наоборот..."

Он нашел жену у соседей через дом. Она сидела на кровати, с заплаканным лицом, и он сначала невольно потупился,

хотя не думал о том, что ему неприятно видеть ее зареванную, он давно привык к ней ко всякой, но теперь ему не хотелось никакого участия к ней - ему хватало своего на душе, и он не сел на придвинутый хозяйкой стул, а так и стоял у двери, словно не выбрав: войти или сразу уйти, чтобы даже не слушать ничего - он не выслушивать пришел, а высказать то, что самого его теснило:

– Твой язык... Почему ты говоришь, что дом подожгли?.. Не надо болтать, что взбредет в голову...

Она вскинула глаза, и сквозь слезы и пунцовость проступило знакомое ему раздражение, то самое, что способно жить в человеке долго, отягощаясь годами, становясь чем-то вроде хронической болезни, к которой близкие привыкают и проявления которой они начинают даже ждать.

– А кого ты не цеплял, не оскорблял? Ты бы постыдился... Ты ведешь себя с людьми, как мальчишка. Ты же опять подрался три дня назад, мне говорили...

– Я только гниду могу зацепить. А с этими я разберусь.

– И-иых...
– замотала она головой.
– Слушать тебя не могу...

– Ну вот такой я нехороший, - усмехнулся Бессонов.

Она посмотрела уже не просто с раздражением - злобновато:

– Прекратишь ты хотя бы сейчас кривляться?

– Кривляться?
– Он нахмурился.
– Я-то как раз не кривляюсь. Ты кривляешься. Истерика твоя...

Она фыркнула, отвернулась, не вытирая катившихся слез, и он знал, что она в эту минуту проходила привычный круг обид, круг жалости к себе.

– Я все-таки уеду к маме...

– Хорошо, уезжай, - сказал он как можно спокойнее, совсем не так, как обычно говорил при подобных разговорах.
– Займем денег... Я останусь на путину, с долгами рассчитаюсь...

Она всхлипнула, спрятала лицо в ладони, и это тоже было не как обычно, но, наверное, движение ее было на зрителя, на соседку, притихшую за спиной Бессонова. Отняла руки и, не вытирая мокрых щек, раздумчиво сказала:

– К маме...
– Ей все-таки надо было завестись, она не могла так много держать в себе. Опять всхлипнула, но как-то мучительно.
– Я двадцать лет назад уезжала с одним чемоданом, голая и нищая... Как же она кляла меня: зачем он тебе, дочь, плюнь на этого шального... Не послушалась. И теперь я такая же нищая, вернусь с тем же чемоданом. Вытащили его, надо же, я видела. Именно его... Весь гардероб сгорел, а чемодан этот, проклятый, вытащили... Как я не хотела сюда ехать... Я ненавижу этот твой остров.

– Ты не хотела ехать?.. Но кто орал на меня, что надо остаться еще на год? И еще на год...

Она будто не слышала его. Она, наверное, и правда, не слышала, она никогда не слышала его.

– В кого ты меня превратил? Ведь это ты - ты!
– сделал так... невыносимую обстановку создал... твои фокусы... Столько лет прожить в халабуде, на что-то надеяться, а теперь... Ведь все, жизни больше нет. Просто нет. Я старая и нищая...
– Она надрывно засмеялась, сотрясаясь телом, полные плечи ее тряслись, и Бессонову было неприятно видеть это мелкое трясение разъевшегося тела под тонким халатиком, не способном скрыть амплитуды мяса и жиров. Она же еще и плакала - смеялась, а слезы перекатывались через край на огненные полные щеки.

Сзади Бессонова тихо шелестела соседка, он слышал одышечное сипение. Горькая досада поднялась бледностью на его лицо, он хотел бы многое сказать жене в ответ, но только холодно выдавил:

– Пойду уцелевшее барахло в сарай перенесу, иначе ты совсем рехнешься...

Народ расходился с пожарища, бегали вокруг мальчишки да топтались несколько взрослых: кто-то и без хозяев носил уцелевшие вещи в сарай, двое баграми растаскивали обгоревшие головни и Никитюк старательно поливал из брандспойта густо и зловонно дымившее черное месиво. Бессонов увидел Таню Сысоеву -

там, где были заборчик и лавка возле калитки. Теперь и лавка, и низкий, недавно крашенный штакетник, отгораживающий пожарище, были нелепы и куцы.

Таня притащилась из медпункта, села на землю рядом с лавкой, подогнула под себя ноги в чужих больших башмаках и лежала головой на вытянутой по лавке руке. Была она в чужом подростковом пальтишке, голая рука по локоть высунулась из рукава, и Бессонов видел, что смотрит Таня вовсе не на людей и не на пожарище, а на свою руку перед глазами, шевелила тонкими пальцами, сжимала в кулачок, растопыривала и рассматривала ладонь изнутри и снаружи и вдруг подняла голову, протяжно, томительно посмотрела на Бессонова, и ему показалось, что она хочет сказать что-то. Но он не подошел к ней, отвернулся.

* * *

В необозримую тридцатипятилетнюю давность душа Тани Сысоевой прорезалась из небытия от случайной любви в Татарском квартале сахалинского города Оха. Обитатели пьяных охинских трущоб зачем-то выплеснули девочку из занемевших чресл на белый свет, и она прошмыгнула в жизнь как-то нечаянно, непрошено. Ее мать, махонькая и сутулая, с костлявыми плечиками, но с мучительным вздутым животом, скорченная от безысходной язвенной боли, могла вытаращиться в пьяную муть, всмотреться в девочку, прошлепать непослушным ртом: "Откуда чё взялось, ёшь твою, ходит, разговаривает..." - отвернуться и тут же забыть о девочке. Мать и дочь жили друг от друга побоку, смиренно и недокучливо. И повзрослевшей Тане мать снилась редко, являясь в ночные фантасмагории без лица или вовсе без тела: ее голова не вмещалась в сон либо все ночное видение затекало чем-то аморфным и

душным, - но это и была мать. После таких снов очнувшаяся Таня садилась среди ночи в постели и беспокойно думала сквозь духоту: "Чего хочет?.. Жива ли?.."

В Тане со временем проявилось много случайностей. В тонкой шустрой девочке прорезалась порода, не похожая на ее маленьких кривоногих опухших родителей. Никто не знал реального Таниного отца. Но ее семейный отец, не способный к деторождению, упустивший любовный миг супруги с захожим бичом, не утруждался ревностью. Внешний мир давно не совпадал с устройством его души. Снаружи могло быть солнечно, застольно, буйно, а он забивался в какой-нибудь свой внутренний затхлый чулан и сидел там весь день. Он давно смекнул, что ничего не зацепишь из жизни судорожными, вовсе не приспособленными к тому руками, и не психовал по поводу своих несостоявшихся притязаний. Он жил, конечно, как в проходном дворе, сама жизнь была проходным двором, у сахалинской бични все проходное: комнаты в бараках, женщины, работа, друзья, мысли; все у них - труд, пьянки, любовь, мордобой свалено в одну кучу. Но Танин отец, тщедушный человечек, похожий на затоптанный папиросный окурок, умел через свою фантазию делать жизнь настоящей и желанной: "То мне не мерещится, то - здесь", - так, наверное, сформулировал бы он свой мир, если бы умел рассуждать. Он заимствовал что-то у снов, а сны втягивали в себя его жизнь - одно с другим смешивалось, наполняя отца причудливостью и надеждой.

– Вальк, - мог сказать он, - а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?

– Какой мужик?

– Да в костюме, в галстуке. На работу звал, электриком в исполком.

– Не озверел, часом?
– таращилась супруга.
– Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!

– Ну и что...
– Он пожимал плечами, удивляясь ее непонятливости. Почем я знаю: приснилось - нет. А мне все равно уважительно.

Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и, когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково - нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал, приговаривая: "Гули-гули-гулюшки..." И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в безвольную и бездумную преданность мужскому племени.

Поделиться с друзьями: