Язычник
Шрифт:
– Нас грабят, парни...
Двое других тоже посмотрели в сторону шхуны и наконец поняли, в чем дело: японец вовсе не ставил и не проверял свой браконьерский порядок, он оседлал их порядок с моръстой стороны - две фигурки в бейсболках на его палубе, выдергивая чилимницы, работали куда проворнее, чем хозяева порядка, торопились, поглядывая на русских. Шхунка и шлюпка неуклонно сближались.
– Выводи из порядка, - сказал Жора шепотом.
– Но тихо... Садись на весла.
– Сам осторожно полез на банку, на вторую пару весел сел Валера.
Они налегли, шлюпка долгим плавным рывком пошла к шхунке. Витек пробрался в нос и взял багор.
– На абордаж возьмем, - сказал он, пригибаясь.
Но японцы быстро опомнились, двое в бейсболках засуетились. Витек видел, как с их борта упала только что поднятая чилимница.
– Порядок перерезали, гады, - крикнул
– Ну же, давай, мужики! Уйдет!
Жора и Валера налегли с полной силой. До шхунки, белой, размалеванной иероглифами, с маленькой голубой рубкой, было рукой подать. Освободившись от порядка, она стала дрейфовать и разворачиваться, двое исчезли с палубы.
– Ну же!
– Витек поднялся с корточек и потрясал багром. Но под кормой шхунки вскипело, она тронулась. И в последний момент Витек не удержался, встал и с силой метнул багор, который, пролетев два десятка метров, упал в воду.
Шхунка уходила от них, набирая скорость и все больше высовываясь из воды, пока не приподнялась, как глиссер, касаясь поверхности только небольшим пятачком под кормой и выметывая сзади широкий пенный вал.
– Хороший двигатель, - сказал Валера.
Рыбаки сидели неподвижно, глядя на уменьшавшееся суденышко, раскачиваясь на бежавших от шхунки валах. Минуту спустя Жора опомнился:
– Зачем багор бросил?
– И нельзя было понять по его угрюмому виду, серьезен Жора или все-таки подшучивает.
– Да вон он, плавает, подгрести надо.
– В следующий раз рогатку возьми.
* * *
Ночь навалилась на Таню. Только что вечерние звуки наполняли пространство, и вдруг - тьма и совсем другие песни. Ночь пела песни тропиков, они летели к острову южными муссонами, и Тане хотелось думать, что уже не будет ни осени, ни зимы и лето будет вечно течь вокруг нее, сквозь нее, топя ее в зелени, в сладковатых и терпких запахах, в трескотне больших цикад, прилетевших с Хонсю. Таня долго не могла оторвать глаз от рождавшихся звезд. Было мгновение в ее немом созерцании, когда ей показалось, что она чувствует вращение мира, как сама она вместе с землей вплывает под космический купол, все больше наливающийся темно-синей гущей. Лишь на самом краю, придавленный куполом, там, где пролегла трещина между небом и землей, выдавился красновато-желтый вздутыш. Отлив уволок море, и волны угасали в густых всплывших зарослях, не достигая берега. Все менялось, текло и снаружи, и внутри самой женщины, но менялось не так, будто ночной страх и грусть извлекались из неких глубин, а как если бы кто-то насильно переодевал ее в разные одежды. Нисходящая ночь диктовала ей свои настроения, и нельзя было ничего удержать из дневной мимолетности, из той решимости жить счастливо и беззаботно, как нельзя было бы, надев темное платье из крепа, никаким усилием воли заставить себя думать, что на тебе легкий желтый сарафан в ромашку.
Таня днем ходила в поселок купить в магазине хлеб и сахар, но случившиеся там бабы опять потащили ее по домам, набрали еще кучу барахла, вполне исправного, но давно отправленного на последнюю пенсию - лежку в кладовки. И все эти разнокалиберные чуть потертые туфли, сапожки, кофточки, брючки, платья, более не вмещавшие разъевшихся хозяек, - все это вовлекло Таню в маленький круговорот, - она расположилась прямо за домиком, со стороны моря, поставила большой осколок зеркала на завалинок и крутилась перед ним, всецело отдавшись тому, что уносит женщину из мира, лишает ее сознания и времени. Но теперь она собрала барахлишко, на цыпочках прошла в дом. И даже есть не стала, забралась в каморку, завесила вход, зажгла свечной огарок на тонкой дощечке, пристроила в изголовье и залезла под тяжелое ватное одеяло, подаренное бабкой Маней. Лежала, прямая, напряженная, сосредоточенная на шорохах, которые очерчены были тьмой. И вдыхала тяжелый дух от одеяла: пахло такими вековечными закутами, сараями, старостью, что если бы не страх перед темнотой, скинула бы. Свечка таяла, и у ног тьма поднималась вязкой массой, и ноги будто проваливались в болото. А по лицу тянуло сквозняком - занавесь шевелилась, приоткрывая черную щель ночи. Таня отважилась дунуть на огонек, и ее совсем утянуло в болото. С головой залезла под одеяло, зажмурилась, стала выстраивать караван белых и черных верблюдов. "Раз, два, три..." Но призраки горбатых животных, плоские, будто вырезанные из бумаги, не умея двигаться, осыпались один за другим с воображаемого полотна. Страх окончательно смял ее...
Кто-то ходил вокруг домика. Кажется, хрустнула щепка под чужой ногой. Таня робко высунулась из-под одеяла, с ужасом прислушалась: тишина. Опять зажмурилась. Шея заныла
от неудобного положения, но она не смела повернуться и все торопливо думала где-то на самом дне разума: "Мне показалось, показалось... Никого, никого... Спать, спать... Раз, два, три..." Кто-то посапывал заросшим шерстью носом возле домика. "Раз! Два! Три!.. Господи, как же мне плохо так..." И все продолжаласчитать - неистово, с запалом, как считала бы секунды перед запуском грандиозного фейерверка, перед взрывом динамита: "Раз! Два! Три!"
Вместо истонченных бумажных верблюдов проявлялась из тьмы широкая рожа громадного черного мужичины... "Ничего этого нет, нет, наверху тихая сладкая ночь и звезды..." Мужичина шарил ручищей по стене домика, будто сам ослеп и не видел входа. Наверное, шкура на его ладонях была груба от мозолей и трещин, а на пальцах отросли могучие когти, раз уж получался такой душераздирающий скребущийся звук, когда проводил ручищей по ветхой стене. Он медленно прозревал - замер у окна, не заделанного полиэтиленом, посмотрел в домик и прошел, опираясь о стену, к дверному проему - полусгнившая половая доска на входе вякнула придавленной собачонкой, домик дрогнул. Он постоял еще с минуту. Сквозняком стало доносить запах копоти. И тогда Таня совершенно отчетливо поняла, что за пологом действительно кто-то стоит.
Этот кто-то за пологом теперь, наверное, разглядел вход в каморку. Тонкое покрывало стало отходить в сторону. Мелькнули густые звезды в оконном проеме, и тут же широкий силуэт загородил окно, навис над женщиной. Она невольно шевельнулась, подтягивая одеяло к самым глазам, подбирая ноги и почти уже теряя сознание. А человек, вторгшийся в каморку, словно нюхал воздух, пытаясь по запаху определить, где притаилась жертва. Вдруг что-то треснуло, выскочила голубая искорка, и маленький огонек зажигалки ожил в красновато-желтой руке. Таня смотрела на руку с огоньком, задыхаясь от ужаса и в то же время в совсем дальних уголках сознания понимая, что все уже обошлось, что все это уже не страшно и можно вырваться на поверхность из тяжкой полусмерти облегчающим душу воплем или чем-нибудь еще - слезами или руганью, а может, смехом. В осветившуюся каморку заглядывала улыбающаяся бестолковая голова Вити Рыбакова. Таня стала с шумом втягивать тягучий воздух.
– Танюш, - сказал он слащавым голоском.
Таня изогнулась и судорожно зарыдала, сначала беззвучно, даже не закрывая лица, не пряча истеричных гримас, и все пыталась втянуть в грудь воздух, но будто не могла разорвать налипшую на лицо пленку... Витек же бубнил:
– Танюш, ты чего, Танюш?..
И вдруг ее прорвало - хлынули и слезы, и стоны, и придушенный крик:
– Урод!.. Урод ты!.. Иди отсюда!
– Зажигалка погасла, Витек принялся вновь щелкать кремнем, и в темноту, в эти вылетающие из чужих пальцев искорки Таня пихнула что есть силы обеими ногами.
– Урод! Гад! Иди отсюда!..
– Витек запутался в занавеси, неуклюже вывалился в комнату. Таня уселась на постели, сквозь слезы вымыкивала: - Бо... Боже...
– Я не хотел, я не знал...
– испуганно говорил Витек.
– Боже мой... Урод! Я чуть не умерла от страха...
– Да я же...
– твердил он из комнаты и, наверное, боялся теперь сделать шаг, а может быть, уже готов был бежать.
– Да что ты!.. Балбес! У меня сердце чуть не остановилось...
Она все-таки перестала кричать и дала волю слезам, которые собирались в ней, кажется, много лет, а теперь разом решили излиться. Под спудом своего плача она припоминала, что, и правда, не плакала вот так, совсем раскрепостившись, вволю, уже очень давно и что, может быть, еще не было в ее жизни ни дня, ни ночи, когда б она так от души плакала. Ну, могла всплакнуть, похныкать, но чтобы так слезопадно - не помнила, когда. Теперь ей все разом припомнилось, выперлось из памяти и купалось в ее плаче: и что молодость уходит, да уж, можно сказать, что ушла, и что бездетная она баба, и нет у нее ни мужика, ни родных, ни подруг, и пользуется ею любой, а теперь и дома у нее нет, и живет она в конуре, как бесхозяйская собака, и все так мерзко и тускло, что впору бы влезть в петлю или выпить уксусу.
Она сбросила одеяло, запахнула потуже халатик, босая, вышла на улицу мимо оторопевшего Витька. Села на порожек, откинула голову, закатила глаза и все еще громко хлюпала носом, вздрагивала, не имея сил унять дрожь. Витек вышел следом, встал над ней, испытывая страшную неловкость, и сверху он видел ее лицо, которое она не думала прятать, белое и ровное в темноте, и на нем совсем не было заметно слез.
– Как же вы надоели мне все...
– Да я...
– промямлил он.
– Что ты заладил: "да я, да я"...