Язычник
Шрифт:
Когда Тане шел седьмой год, отец сказал как-то утром, глядя с кровати в промороженное окно: "Во сне черные брюки гладил. Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди - похороны. Авось уже скоро". Он не стал подниматься, чтобы идти на поиски выпивки, врос в замусоленную подушку лохматой головой, скрестил руки на груди и закатил глаза так, что в щелках под судорожно прикрытыми веками совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня подошла к нему, его уже не было здесь - вернее, он так и лежал на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась неистовая горечь в ней самой.
На окраине Охи в проссанном смрадном бараке на десять комнатушек бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все это время шла тризна - сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике да и о себе. В эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной
– На похороны собираем, сколько сможете...
– Что ты, Валя, я уж два раза давала, - всплескивала руками дебелая соседка, - один раз десятку и второй раз десятку... Да и дочка твоя у меня...
– Да?..
– вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери.
– На похороны... Сколько сможете...
Девятым утром Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли большой куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и увезли. А весной кто-то из взрослых, наверное, соседка, привел Таню на кладбище. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звездочка...
Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти - еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.
И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, подарено при рождении, может быть, от того безвестного бича, который неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней вдруг родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только раздаточным мясом. Таня могла в тихую минуту, со стаканом крепкого вина в руке, улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:
Хороша была Танюша, краше не было в селе,
Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру...
Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, произносила еще, и произносила с таким вдохновением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:
Молюсь оконному лучу
Он бледен, тонок, прям.
Сегодня я с утра молчу,
А сердце - пополам...
Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но сложенные вместе слова обретали таинственный голос, он произносил что-то не видимое разуму, похожее на заклинание; и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась в этот поток и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, - где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, книги которых попадали в школьную библиотеку, - от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на железные опоры электропередачи посреди поля. Неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными конспиративными именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.
Однажды семнадцатилетняя Таня проснулась в носовом кубрике на большом океанском буксире. Судно шло по штормовому Японскому морю к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.
Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, происходившей и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. Шло несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленным лицом, шеей, грудью, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн -
как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, - она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. И матрос Андрюша тихо скребся в дверь:– Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие...
– Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, - соглашалась Таня.
– Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом...
– Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду... Или пеняй на себя - уйду...
Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего матроса, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, так что легкие разверзлись и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса:
– Что это?
– Где что?
– Да вот же - земля?..
– Так это и есть Курилы... Пойдем, дурочка...
Часто бывало так, что она, вообразив то новое место, куда ей предстояло попасть, вернее, вообразив сказку о прекрасном царстве, потом обнаруживала, что новая действительность была куда скромнее фантазий. Здесь же было наоборот, и настолько наоборот, что непутевую девку потрясло открывшееся посреди океана чудо. Море залегло бирюзовым штилем, и теплый туман паръл вокруг, так что сначала не чувствовалось пространство, но нежная белая оболочка заколыхалась, раздалась, и высоко над туманом воспарила земля скалы, обвитые - обвитые, не укрытые - кудрями лесов, и легло сверху солнце - еще мягко и нежно; туман колыхался тонко и миражеподобно, и внизу, под туманом, простерлось море - сине-зеленое, и больше даже зеленое, но не мутное, а пронзенное особой прозрачной зеленью, как пронзен зеленью изумруд; и запахи захлестнули ее. От всего этого закружилась голова, она прислонилась спиной к холодному железу рубки, чтобы не упасть, и все это впускала в себя - дыханием, участившимся от ощущения счастья, взором, который таял в тумане, в зелени сопок и в пронзительной зелени моря, слухом, в котором звучала не музыка и не хор, потому что и музыка, и хор, они рождены вместе с человеком, а звучало то, о чем можно сказать, что оно было до человека, что и родило человека, и дало ему способность рождать и впитывать божественные звуки... А всего-то-навсего кричали далеко чайки, и шумело море в камнях. Всего-то навсего...
– ...Пойдем, дурочка...
Но она успела почувствовать, что земля эта, Курилы, тянет к себе так, как, наверное, приговоренного притягивает клочок неба над головой. Это были только мгновения, которые можно подержать в бешено бьющемся сердце, оно ухает под горлом совсем не так, как при страхе или радости, а так, как если бы великая тайна вдруг снизошла до тебя, приоткрылось покрывало... нет, скорее, тебя выдернули на минуту из-под темного полога повседневности...
Через три года, уже "хлебнув жизни", поработав швеей в ателье, санитаркой в больничке, пообтерев углы местных кабаков, Таня завербовалась на Кунашир, самый южный в Курильской гряде, проработала сезон на рыбозаводе в цехе разделки - шкерила иваси, сайру, скумбрию, лосося... И потом еще несколько сезонов подряд вербовалась на кунаширский и шикотанский рыбозаводы. Подолгу привыкала к миазмам рыбного производства. Воздух здесь был пронизан вонью, и человек новый мог изойти на рвоту. Лишь постепенно каждый новичок принюхивался и сам сливался с ядреным, душу захватывающим запашком. И начинал различать оттенки: тянуло от пирса недавно затухшими сайрами и горбушами, набившимися по щелям, не замытым пока волнами; от пирса тянуло еще соляркой, мазутом, гниющими водорослями и прелым деревом; от котельной летело угольной гарью; из обжарочной обдавало масляной копотью, надоевшей обитателям завода до постылости; от автоклавов пахло большой железобетонной баней; а возле транспортерной ленты желудок сжимался в спазмах от застаревших аммиачных ядов - падала рыба с ленты, червивела по канавам, никто ее не вычищал оттуда. И все это медленно вихрилось по рыбозаводу, впитывалось в каждый предмет, въедалось в каждого человека так, что заводской трудяга узнаваем был на порядочном расстоянии.
Таня вкалывала у разделочного стола, заведенная кукла, орудовала острым ножом: проворно хватала в левую руку сайру, оттаявшую после морозилки, размягченную, ползущую под пальцами. Одно движение ножом - под основание остроносой радужно-сапфировой головки с одновременным выдергиванием потрошков, и сайра летела в лоток слева, а потроха в сливное отверстие справа. Три секунды на рыбку, набился лоток - учетчица, восседавшая, словно на троне, над головами цеха, делала метку в тетради. Тупился нож - Таня брала другой, из точильной их несли веерами, букетами. И руки Тани пухли, раздувались от рыбьей слизи, кожа начинала сползать сначала с пальцев, потом с ладоней, а подсыхая после смены, лопалась кровавыми трещинками. Но голова жила отдельно от рук - голова вертелась во все стороны, обсуждала сплетни, смеялась, ругалась, обижалась, слушала, мечтала... И тосковала: то сосущее, зовущее чувство так и осталось в ней...
...Жила Таня в общежитии для женской верботы, прозванном, как и все курильские общаги, "пентагоном". И эта житуха бесшабашных девчонок и теток, рванувших на край света не поймешь зачем, будто свою судьбу рванувших за волосья, была полна грубых, бездумных развлечений. После смены, подгуляв, могли они устроить охоту на отбившихся от дома мужиков: заманивание, ловлю, а потом и дележ - порой буйный и мордобойный. Но гульба та была совсем не от разврата - какой там разврат, если сама жизнь была на час, как в дреме. Звалось же все это, вся женская вербота Южных Курил - по имени той радужной рыбки, за которую и проливались ручьи пота, водки, слез и крови, - "сайра".