Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Встала актриса, жена длинного, и начала читать Давида.

И вдруг забыла слова.

Кто-то негромко подсказал.

Она продолжила — опять забыла.

И тогда весь зал, негромко, хором стал читать Давида. Весь зал. Хором.

Голоса за холмами! Сколько их! Сколько их! Я всегда им внимаю. Когда чуток и тих. Там кричат и смеются. Там играют в лапту. Там и песни поются. Долетая отту…

Я заплакал.

А рядом, рухнув лицом на стол, задохнулся, зарыдал Городницкий, седой наш красавец, доктор океанских наук, самый романтический из первых бардов.

«Ваш роман прочитали», — сказал Мастеру Воланд».

И начинаешь представлять: кто прочитал, где… Что думал читавший. Затем воображаются и другие сюжеты. Например, представляю себе — Давиду сообщили: «Ким пишет о вас воспоминания». — «Да? — сказал Давид. — Ну что ж, пусть пишет. Плохо не напишет. Он меня любил. Я знаю».

Дожди в Пярну

Отрывки из летнего дневника 1984 года

1 июля
В надежде славы и добра, А главным образом — погоды Гляжу в окно на вид природы: В природе слякоть и мура. Вечор, и вновь, и спозаранку По прибалтийским небесам Несется пасмурная темень И чешет пярнускую зелень Все набок, навзничь, наизнанку. Метлой по мокрым волосам. Весь в лужах берег вожделенный. Прибой да ветер оглашенный. И мимо всех библиотек В магазин ходит человек. Нет! Нет в природе интересу! Пора садиться за пиесу. Зачем расстались мы с Литвой, Со Светой, Полею и Милею? Эмиль! Мы в дом влюбились твой, Как и во всю твою фамилию. Ты ходишь твердо, как моряк. Ты водку пьешь, как вурдалак (То бишь в охотку). Так же как И я, тиранство ненавидишь. Чуть-чуть тиранству заплатя. Ты мог бы. Миля, не шутя… Но — ты предпочитаешь идиш. Евреи! Ну-ка, все во фрунт! Вот Миля. Это вам не фунт Изюму или, скажем, стерлингов: Он вашу марку держит, как Моряк
на рее держит флаг, —
Превыше Ротшильдов и Шерлингов! Под сорок лет, как ученик. Усесться за язык Алейхема (Как будто больше делать не хрена), Чтобы возник — и он возник! — Театр еврейский! Плюс — народный! В народе нашем инородный. И это в крошечной Литве, Где и всего-то населения. По-моему, гораздо менее Числа евреев на Москве.
Нет, Миля, ты герой. Причем Учтем еще два полных вуза, Тобой оконченных. Учтем Расцвет Калининского ТЮЗа, Где потрудился ты от пуза. Учтем инфаркт, паденье в люк, Больниц томительный досуг. Учтем и то, что наше время Опять не жалует еврея За неестественный порыв Махнуть Москву на Тель-Авив. Но мы с тобою не махнем. Покамест очень не приспичит. А ежели когда приспичит. Тогда уж точно не махнем. Все дело в русском языке: Он — наша родина, и поприще, И дом, и капище, и скопище Нюансов слишком тонких, чтоб еще Нашлись такие вдалеке. А те, которые далече. Чем живы в стороне чужой? Не социальною средой. Не воплощенною мечтой, А лишь наличьем русской речи, Внимаемой от встречи к встрече. А тут — на каждом на шагу. Иной раз слышать не могу! Я на эстонском берегу И то стеснен иноязычьем И этим хмурым безразличьем. Как будто я — у них — в долгу. Да, не напрасно мы талдычим Об исторической вине. Но почему она — на мне?! Ну нет, товарищи, кончайте Толкать мне перечень долгов. Которые, в конце концов. Висят всецело на начальстве. А то и я взыщу с татар Свой исторический хабар! Но полно! Что-то я завелся. Зачем-то я в татар уперся, Воспоминая о Литве. О эти женщины! Их две. Итак, одна звалась Светлана, Как и зовется до сих пор. Эмиль негаданно-нежданно В Алтае на нее набрел. А ту, которая Полина, Он вместе с нею произвел. И вот семейная картина: Светлана накрывает стол; Полина бьет по пианино; Эмилий, с важностью раввина. За ними надзирает чинно. Он ценит мудрый произвол. Как обстоятельный мужчина И настоящий режиссер. (Люблю небрежную рифмовку, Различных звуков подтасовку — Мне б только гласные сошлись. А не сойдутся — я сошлюсь На классиков: Давид Самойлов Словечко за меня замолвит, Поскольку сам рифмует так. Как ни один не смеет так!) О эти женщины! О Света И Поля! Что скажу я вам? Живя в лучах двойного света, Эмилий светится и сам. И если б мы остановились Не в вашем доме — видит бог. Нам все равно тогда, что Вильнюс, Что Таганрог. А здесь прогрессу Нет никакого. Злобный рок Вновь тащит мокрую завесу На наш зеленый бережок Пожалуй, сяду за пиесу.
3 июля
Но тут приходят две девицы. Мои моральные убийцы (Из-под стола видать едва). И лезут в нос, и в глаз, и в ухо, И голосят навзрыд и глухо. Что так бессмысленно и глупо Идут их лучшие года. И что подать сюда морожено, А нет морожена — пирожено, И все вообще, что нам положено В расцвете наших юных лет: Ну там клубнику-землянику, И на ночь нам читайте книгу, И в карты нас учите кингу, И чтоб пельмени на обед! Но главное — скорее к морю. Туда, к простору и прибою. Скорей! Оставим за кормою И мамин глаз, и папин глас! И пусть по воле Посейдона Вода балтийская студена: Она согреется от нас! И я с убийцами не спорю. Я собираю про запас Фуфайки, кофты, полотенца. Куда их зябнущие тельца Я после моря заверну. И вывожу их на дорогу, И завожу их прямо в воду, И, заведя, молюся богу. Чтоб все они пошли ко дну. Они пошли ко дну без риска: Оно — тойсь дно — здесь слишком близко. Стоят по пояс и вопят: «Нам тёпло! Нам ужасно тёпло!» Хоть бы одна из них утопла — Нет, обе тащатся назад. Волной толкаемые в зад. А там, на берегу, маманя Вся преисполнена вниманья: Следит в пучинах роковых Хотя б трусы своих родных. Она уже в воображенье Все наши брызги и движенья Гораздо пуще нас самих Перестрадала (на скамейке В японской сидя душегрейке). Но мы являемся пред нею, Как бы сирены к Одиссею, И говорит она тогда: «Наташка, выпрямись, халда!» И мы идем, довольны крайне, И мы идем домой на Лайне, Где в холодильнике пельмень, Какую страстно поедаем, И, засыпая, уповаем. Что завтра будет ясный день. Но завтра — та же дребедень. Ввиду особого процессу. Антициклона и вообще. И я сажуся за пиесу. Хотя опять сажусь вотще!
5 июля
Поскольку все во мне бунтует Против сиденья взаперти! Душа и ноги негодуют И гневно требуют идти. «Идем!» — «Куда?» — «Куда попало! Налево, прямо ли, направо — Идем!» — «Пожалуйста, идем». — «Куда?» — «На бывший стадион». Там, невзирая на осадки. Тройным кольцом ряды, палатки. Товары — хоз, и пром, и прод — И прет народ невпроворот. Там нынче ярмарка открыта: Свобода спроса в рамках сбыта. Сплошного торга толчея И разжиганье аппетита Запретной тенью дефицита: Там, за кустами, шито-крыто. Под сенью тусклого дождя — Который сыплет, каплет, сеется Вечор, и в ночь, и день-деньской С такой унылостью тупой. Что просто не на что надеяться И остается принимать. Как все, чего не отменить. Но скажем к чести коллектива: В ответ на эту хлябь небес Вокруг — ну просто море пива. Как наш земной противовес. Под сигаретку и под пряники. Из хрусталя, стекла, керамики, На стуле, пне или завалинке, Взасос, взахлеб или без паники — Согласно всяк своей органике — Кто до рубля, кто — догола, А некоторые товарищи Пьют стоя, прямо из горла И в небо глядя — вызывающе! Но там — одна сырая мгла Висит и смотрит безучастно. Как друг от друга и друг к другу Народ кишит разнообразно. Но в целом — движется по кругу, Гуляет, с места не сходя. Что так удобно для дождя. И он вовсю кропит и мочит. Он словно бы на каждом хочет Оставить влажную печать Сквозь все зонты, плащи и тенты. Придуманные нами тщетно. Чтобы его не замечать. На всем, как тщательный добавок. Наляпан косо мокрый след: Убогий серый трафарет. Как прейскуранты этих лавок. (Давид! Из наших лучших первых. Певец осадков атмосферных! Как написал он снегопад! Как это дивное круженье Тревожит нам воображенье И завораживает взгляд! И сколько музыки, и неги, И грусти в этой ворожбе!.. Ну, кто — о падающем снеге. Кто — о грозе. Я — о дожде. О нем еще писала Белла, Но то — совсем другое дело.) Но вот указывает вектор На «Индивидуальный сектор». Не может быть. За мной! Бегом! К свободным частникам! Уж там-то Воспрянем, братцы, от стандарта И знаков качества на нем! Ну вот. Уставлена аллея Задами личных «жигулей». На каждой заднице, пестрея. Представлена галантерея Отдельных лиц и их семей. Ну вот: Пластмассовые клипсы; Почти не ношенные джинсы; Почти не езженный кардан. Ну вот: Набор собак и гномов. Артисты Чаплин и Леонов, Рельефы полуголых дам — Продукт подпольных лактионов. Идет по многим городам. Ну вот… Вот спекулянт загнал кроссовки Среди минутной потасовки. Вот изумительные пуговки: На них где личики, где буковки. Опять пластмассовые клипсы. Опять Леонов, как кретин. Нет, братцы, это только эхо Своих и западных витрин. А мне одна нашлась утеха В ряду свободных продавцов: Огромная, как лапоть, вобла. Была она при всем при том Вполне — и как еще! — съедобна, Жирна, упруга, как поповна, Сочилась, омулю подобно, А пиво, как уже подробно Рассказано, — лилось дождем. А дождик лил своим путем. Но двум девицам аморальным Чхать на дождливый мой минор. В тупом азарте матерьяльном Они летят во весь опор По этим лавкам и прилавкам. Хвост по ветру и взмылен круп, И только подавай мерзавкам То гривенник, а то и руп. Они норовисты и прытки, Они снуют в толпе, как рыбки: Нырнули — сгинули — нашлись. В руке значок, в другой — конфета. Ах дети! Кабы в
ваши лета
Была б у нас такая жизнь! Соблазнов тьма — и все доступны. Азарт и жадность — неподсудны. Вон у мамани у самой Глаза налево, нос направо: В ней страсть голодного удава Воюет с мудростью скупой. Верх взял удав. Ищи маманю Среди гудящей тесноты.
На одинокого папаню Валится влага с высоты. И думал он: Весной зеленой Не тягостен для юных нимф Сей полусонный, монотонный И нескончаемый полив. А я сквозь эту монотонность Такую чую многотонность! Но где же дети? Вон. Обои. Живот вперед и хвост трубою. Идут, не чуя ног. ни рук. В зубах несут они трофеи «Беспроигрышной лотереи». Какою кажется вокруг Вся жизнь. (Что зря. заметим здраво.) Вот и маманя. Браво, браво: Взяла очередной мохер Для дочки. Долго выбирала. И снова меньше на размер. Но что за грохот барабана И трубный звук невдалеке? Подходим. Мокрая поляна. На ней в столпившемся кружке Танцуют пары в нацодеждах, Эстон с эстонкой визави. Под вальс о сбывшихся надеждах И состоявшейся любви. В согласье с бодростью мотива По лужам чешет перепляс. Старательно и терпеливо Участниками коллектива Изображается экстаз. Какой задор! Какие позы! Цените нашу молодежь! А по лицу катятся слезы… Какие слезы? Это дождь. А по лицу читаешь прямо Всего лишь выполненье плана. Прощай, унылая поляна. Ты пляшешь так же, как живешь. Пойду и сяду за пиесу. В ней смело я изображу Царя, вельможу, и принцессу, И праведника, и ханжу, И беззаветного повесу. Который… впрочем, не скажу. Иду! Скорее! Там, на Лайне, Моя тетрадка, майне кляйне. Назло треклятому дождю! Скорей! Пришел. Пейзаж знакомый. Но все ж не тот. Ах боже мой! Тот самый! Тот! Моей душой В тумане исподволь искомый. Моей сердечною истомой Взыскуемый во мгле сырой — Привет, Кэмп-Дэвид дорогой! Привет! И пусть пребудет тайной, Как я Тооминг спутал с Лайной: Дождь залепил ли мне стекло, Или надулся пива всласть я. Или от гнета самовластья — Ну, словом, не было бы счастья. Да вот ненастье помогло. Давид! Но будем по порядку. Вошел в калитку за оградку. Стучусь. «Да-да!» Вхожу. Давид. — Привет! — целуемся трехкратно. — Ну, очень рад. — И я обратно. — Давно? — Три дня уже. — Понятно. Погода скушная стоит. — Да, очень тошно, когда скушно. А… это можно? — Это нужно! И мы проходим в кабинет. Располагаясь тет-а-тет. И вынул я своей рукою Коньяк, откуда не пойму. Галина, русская душою. Сама не зная почему (А в сущности, отлично зная. Галине Ванне по уму Уступит женщина любая). Внесла салат и колбасу, Лобзнув меня по ходу дела. — Ну, как Москва? — Да как Москва. — Эфрос — Любимов? — Эта тема Себя, пожалуй, изжила. — А что слыхать об академии? — Там чересчур большое бдение. Лишь слухи вроде эпидемии… (А за окном — сырая мгла). — Ну, с богом! — Первая пошла. Ну а за первой, как по нотам. Приспело время анекдотам. Но нынче беден их сюжет: Всё вариации про чукчей. Иль нет у нас матерьи лучшей? Иль юмор наш сошел на нет? Едва ли. Может, неохота? Нет, видно, в том загвоздка вся, Что для созданья анекдота Язык ведь чешут обо что-то В глаза бросающееся: Об армянина; об еврея; Об яйца, а всего живее Об выдающихся людей Текущих дней. …Евреи за море уплыли. Армяне радио закрыли. И выдающихся яиц Не видно у текущих лиц… Но чу! Изрек Давид Самойлов (Имея разум Соломонов, Он создал ряд своих законов. Из коих первый и изрек): «В застолье первый промежуток Не превышает двух минуток. Как днесь, так присно и вовек». И — по второй прошлась компанья. Тут тело входит в первый жар. Тут по порядку расписанья Положен мемуарный жанр. «Вот помню я…» — Ив изобилье Текут неслыханные были О чем угодно, кто про что, Но главное — о том, как пили И что при том произошло: Какие городились шутки. Какие проводились сутки. Какие рвались незабудки С цветущих некогда полян — И только скачут промежутки Под этот аккомпанеман! И я все думал: что за диво? Каким веселием полна В воспоминаниях Давида Вся пройденная им война! Быть может, суть в догадке смутной, Что это счастье, этот пыл Был вызов смерти поминутной? Не знаю. Главное, что — был. Предмет, казалось бы, ничтожный: Как доставали самогон. Сивуху, шнапс, одеколон При обстановке невозможной. Но для меня — простите мне! — Веселье этих приключений Значительнее всех значений И всех фанфар о той войне. …Когда, бывало, в час бессонный Воспоминаний длинный ряд На смотр выводишь неуклонный — И генералов, и солдат — Вдруг впереди важнейших дат, И знаменательных ступеней, И замечательных свершений Ты замечаешь — бог ты мой! — Совсем иные эпизоды. Какие легкою рукой Зачислил в отставные взводы. Но память выровняла строй, И, дружно выступив сквозь годы, Они стоят перед тобой. …Ночь на вокзале азиатском. Два слова у товарняка. …Далекий отклик маяка Огню на берегу камчатском. …Не помню, в чьей-то мастерской Лицо, рисунок акварельный… А это — эпизод похмельный. Он тоже лезет в первый строй, И прав, собака! Лучше я Закончу счет событьям давним И подытожу, что нельзя Поверхностное путать с главным. Давид! Давид берет тетрадь И начинает вслух читать. И я внимаю… Так пьется медленно вино Густого южного настоя, И в недрах тела твоего Восходит солнце золотое. Так отмыкаются ларцы Один другого драгоценней. Так задыхаются скворцы Своею песнею весенней. Так море, всею глубиной. Легко и мощно в час прилива Катит волною за волной, И каждая неповторима. И счастлив склон береговой. Шел дождь, когда я шел домой. Что дождь? Всего лишь непогода. Ничтожная в масштабе года.

Сударь дорогой

Я обо всех горюю, кто не дожил до наших дней — о маме, о тесте с тещенькой, обо всех, но о некоторых горюю особенно горько — как вот о нем. Потому что, кажется мне, он бы особенно рад был новым временам, хотя и досадовал бы на многое — но все-таки радовался бы. Да сейчас и было бы ему — шестьдесят пять, всего-то.

Высокий, стройный. С такой вдохновенной сединой — она его ничуть не старила, она как бы осеняла его молодые синие глаза. Совсем не помню его сутулым — разве что над шахматной доской. Вставал легко, держался приподнято, ходил — как-то взлетывая на каждом шагу, мне вечно казалось, что ему брюки коротки.

Оттого я все не мог привыкнуть, когда последнее время идешь с ним по Питеру, и вдруг он остановится и, улыбаясь, говорит:

— Не так быстро, сударь. Немного постоим.

Это после первого инфаркта. Впрочем, он не сильно берегся и второго не пережил…

У меня сохранилось мелкое невнятное фото: Крым, 68-й год — как раз мы только познакомились, — на баскетбольной площадке в футбольном азарте мечутся четыре фигурки — вот же свела судьба! Играют: Петр Фоменко, Петр Якир, Леонард Терновский — и он. О каждом книгу можно написать. Вот они, слева направо:

— гениальный режиссер, мастер трагикомедии, наш сегодяшний Мейерхольд:

— сын расстрелянного Сталиным командарма, арестован в возрасте четырнадцати лет, затем последовали семнадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылок;

— скромный московский рентгенолог, основательный и методичный в мыслях и поступках, что и привело его на три года в лагерь, за правозащитную деятельность, в брежневские времена;

— и наконец он, Борис Борисович Вахтин, дорогой Борь Зорич, игравший в футбол значительно хуже, чем в шахматы, но с не меньшим азартом.

Когда бы я ему ни позвонил, в какую бы минуту ни застал, всегда откликался его неизменно приветливый басок:

— Здра-авствуйте, сударь дорогой!

Словно он каждую секунду был рад мне. Потому что он вообще, изначально был доброжелателен к людям и, следовательно, всегда был готов их приветствовать. Были, конечно, в его жизни люди, ему неприятные, но сколько ни стараюсь, не припомню его в ненависти или злобе по отношению к кому-либо. Самое большее — досадливо морщился. Неприятные люди были ему не любопытны. Так что. вероятно, их он не удостаивал своего ласкового привета. Я когда прикидывал на язык возможные замены этим биологическим оклик? и нашего времени: «Мужчина!», «Женщина»! — то вместе с «гражданин-гражданка» отметал и «сударя-сударыню» как неестественный архаизм.

А у него звучало совершенно натурально:

— Здра-авствуйте, сударь!

Господи, как не хватает мне голоса этого.

Он Питер знал замечательно. И Питер его знал. Китаист, публицист, прозаик. Все так, все верно. Но главное не китаист, не прозаик, а — Борис Борисович. Какой он был китаист, я не знаю. Каков был его общественный вес… его общественный вес был значителен, но я не об этом пишу. Я пишу о том, как я его любил.

Проза у него хорошая. Но у меня она с ним не сливается. У Булата — сливается. У Фазиля, у Андрея Битова, у Юры Коваля — их проза прямо вытекает из их речи. А у него разговор был другой. Правда, есть в его прозе одно, лично его, качество: солнечность, радостное состояние души. Так-то язык известный, питерская неформальная проза 60-х годов, этот ихний синтаксис чудной, лексика советская навыворот, у Марамзина еще и погуще — но не солнечно. А у Бориса Борисовича — солнечно. И вдобавок еще это языческое, что ли, восприятие естественной человеческой жизни, что и наполняет его прозу светлой эпической печалью и личной любовью. И в известной новелле и сержанта он любит, и фрау, которую любимый сержант застрелил, любит, и как-то неизбежно из этой любви выходит, чтобы непременно застрелил, а потом всю жизнь мучался тоже непременно… Что-то я съезжаю на эту прозу… интонация затягивает.

У него было множество любимых людей. И в Ленинграде, и в Москве, и черт-те где. На свои застолья он созывал только самых близких — и то было битком, под сотню народу, и с каждым он был близок отдельно. Ну да, да, и радушный, и широкий — но не этаким общим скользом по всем, а с единственным вниманием к каждому. Водочку поднимал бережно и, поочередно чокаясь, приговаривал «здравствуйте» — то есть чокнуться было для него то же, что поздороваться. А дальше — только веселел, точнее — воодушевлялся, хмельным не помню его ни разу. Не забуду, как он пришел раз, воодушевленный, и тут же влюбился. Это было с ним как обвал. Он пришел и сразу отличил эту женщину, сразу проникся ее особым излучением — и все: весь вечер, разговаривая, выпивая и смеясь, он сидел рядом с ней и не то что ухаживал — он сидел и откровенно любовался, с шутливым и в то же время подлинным восторгом, не замечая, что и она, и все вокруг ужасно смущены, так как здесь же находился ее человек, также бывший в сильном замешательстве от такого неожиданного и прямого обожания… Борисычу деликатно объяснили… Он как-то полушутя растерялся. «Да-а?» — протянул он, улыбаясь и сожалея.

Поделиться с друзьями: