Юность в Железнодольске
Шрифт:
— Кольк, не подкусывай. Все одно одобряю Вячеслава. Лёна — женщина чистая. Вообще не припомню, чтобы в Слегове были ветреные да шалые женщины. Народ верный. Верность я поверх любви держу. Грешен. Люблю свою, а на чужих зарился. Хвастануть опять же не прочь, навроде Кольки.
— Ей-богу, я не ревную, дед. Насчет хвастануть — открещиваться погожу.
19
Вырулили на улицу.
Коняткины вышли за ворота. Недавний нежный закат разгорелся. Он пылал позади Коняткиных. Желтый с черным, будто за горизонтом жгли смолу. Их фигуры были темны, как атачит-камень, лишь слабое мерцание выявляло завязанные узлом стариковские усы и влажный глянец Колькиных зрачков.
С детства Вячеслав трудно прощался с теми, кто был ему по душе, и всегда жалел остающихся:
По деревне гнать было нельзя: охваченная теменью, она еще не осветилась электричеством, и короткий луч фары то и дело размывался на овцах и хозяйке, подгоняющей их прутиком, на стае домашних гусей, с пришлепом семенящих за сердитым гусаком, на шнырливых репьястых псах, прибегающих сюда из башкирских аулов для ночной поживы.
Уличная дорога лежала ниже проселка, и, едва мотоцикл въехал на его гудрон, Вячеслав услышал донесшиеся откуда-то от реки гулевые голоса. Свадьба пела пьяно, азартно, слитно, и эту слитность даже не разрушало отдельное жадно-высокое голошение, которое как бы выплескивалось из бурлящего котла звуков острыми, туго-натуго натягивающими струйками. Обрадованный слух Вячеслава попытался отыскать в этом песенном кипении голос Лёны, но тут же опечалился, оглушенный взрывной бубнежкой мотоцикла, делавшего разворот.
Деревней ехали еще с полкилометра.
За околицей мгновенно набрали такую скорость, что к щекам начала прижигаться волглая остуда. В другой раз Вячеслав бы по-ухарски отнесся к убыстрению движения, рискованного для поры, когда смеркается, но глаза не успели привыкнуть к ночи, а тьма покуда не очистилась от вечерней дымки, и, может, покрикивал бы: «Лёня, наддай!» — а тут его возмутила бесшабашность гонки, и он, заслоняя губы от секучего ветра, заорал:
— В ад, что ль, шуруешь?
Леонид удивился. Ладонь машинально убавила скорость. Попробовал шутейностью унять остервенение шуряка. Проговорил на башкирский манер:
— Зашем преисподня? Мы пряма рай. Кумыс пить, бешбармак ашать, музыка курай слушать. Ах, хороша райский жызн!
— Прекрати дурачиться.
— Ох, Славка, нынче ты ерепепькин сын.
— Останови.
— Тормоз не подчиняется.
— Выпрыгну.
— Ошалел.
— Смягчаешь: ошалавел.
Мотоцикл встал. Вячеслав выскочил из люльки. Отвязывая притороченный к рюкзаку спальный мешок, поглядывал на понурого Леонида и каялся, что взбрендилось ему вылазить, но опять водворяться в люльку было невмоготу.
— Шуряк, армия шалопаев вразумляет...
— ...а я превратился в повесу и сачка.
— Дебатировать некогда. Поехали. С утра на смену.
— Мне подадут персональный самосвал.
— Только и осталось.
Перед тем как отъехать, Леонид, гневаясь, буркнул:
— В семь ноль-ноль на околице.
20
Он не посмел бы возвратиться к Коняткиным, если б даже они оставляли его у себя. Колька, хоть вроде и не дулся, все-таки почужел и словно окружился огорчением. Сейчас к нему не то чтобы не подступиться, напротив, будет вежлив до пуховой вкрадчивости, зато ощутишь себя настолько гадким — уж лучше бы двинул тебя в скулу. Вызвать Лёну со свадьбы? Воспримет его появление как бесстыдный нахрап. Встреть он ее ненароком, и то ощутил бы сам себя беспробудно невыносимым. Какое же тогда впечатление сложится о нем у Лёны?
Он собрался лечь, отойдя подальше от дороги. Волокнистость тумана, занесенного сюда кратким ветром-зоревиком, пронимало сухое тепло земли. Вчерашней ночью, в горах, он поразился сухому теплу земли, да и сухому теплу черного воздуха. Усталый, брякнулся на
склоне, не подстелив спальника, не надев шинели поверх вельветового, школьных времен, костюма. Так и уснул. Беспокоился во сне, что предутрие заставит забираться в спальник, ан ошибся: совсем не замерз, даже мурашки легкого озноба не осыпали впадину между лопатками. И эта ночь обещала быть сухой, теплой. Для степи, пожалуй, не удивительно, а вот для гор, где прорва родниковых ручьев, где каменистая почва и леса, притом с дремучими ельниками, — чудо!В степи Вячеслав не лег. Постоял над мятликом, который, судя по узору, осыпал свои зернышки, подался боком-боком на оранжеватый, рябящий лоск озера. Повеселел от самооткрытия: и всегда-то тянет его к воде, где она есть, да что тянет — тащит, прет, как утенка.
Закатный угол озера находился отсюда километрах в трех. Само озеро было заслонено деревней. Как раз на самом острие угла впадала в озеро река Язевка. Что там течет река, легко было угадать по вихрастой стене ивняков. По ту сторону озера и реки, за поймой, вздулась гряда холмов, по-над которой, уходя вдаль, зубчатились горы. По эту сторону вдоль реки тянулся увал. За ним, как за естественной преградой, необходимой для защиты от разлива, в армейский Вячеславов срок построили котельню величиной чуть ли не с электростанцию, а близко к ней стеклянные, сказочной приятности парники. Котельню и парники Вячеслав обнаружил с перевала, когда ехали в горы. Теперь он видел лишь трубу котельни да витки дыма над ее жерлом.
Неожиданное соображение, чему он озадаченно изумился, повело Вячеслава на эту трубу, но, едва дошагал до подошвы увала, начал отбиваться к впадению Язевки в озеро, а потом вдоль куги, рогозников, тростника добрел до поляны, откуда перед вечером Паша Белый шел с козьей дойки, неся горшок, полный сливочно-кремового молока. Неподалеку от поляны проступали над отмелью тлеющие сизые мостки, сколоченные из досок и жердей. Подле мостков синела плоскодонка. Вячеслав сел в лодку на корму, чтобы дома Коняткиных оказались перед ним. Они были перед ним, но не рядом, как ему хотелось, и не открыто стоящие, а заслоняемые: дом Колькиного отца, Ивана Павловича, с лампочкой над чердачным лазом, чуть виднелся в зазоры меж стволами ракит с обпиленно-культяпыми толстыми ветками, а дом его деда полузаслоняли плетни, но и сквозь их плотную тальниковую вязь электричество доносило витражную яркость оконных звеньев, в которые были вставлены разноцветные стекла.
Надежно стало, отрадно от присутствия коняткинских домов, будто он, подобно Кольке, рос в них и словно бы по его желанию Паша Белый набрал звенья окон из стекла, которому летние радуги передали умытую мерцающую пестроту.
Под воздействием всего этого он еле сдержался, чтобы не отбросить стеснение и не пойти к Паше Белому. А сдержавшись, посетовал на свою какую-то ущемленную нерешительность, однако остался сидеть в плоскодонке.
Странно ему было, дивно! До сегодняшнего предвечерья для него почти не было этой деревни: проезжал ее улицей в горы, и всё. Не было — и вот он как приворожен. И не потому, что стих накатил. Нет, для его души это не момент приятной, но легковесной блажи. Вовсе, пожалуй, не было, и привалил поразительный мир. Влечет к нему, не перестанет влечь. Так, по крайней мере, сдается. А почему? Кто его знает? Создалась в сердце какая-то притягательность. Что-то уловил заветное, родное. А, наверно, это заслон от самого себя, лукавство с самим собой. Всему-то причиной — женщина, рвение к женщине, страшное, как бред во время тяжелой болезни. Да что бред?! Сумасшествие. Он согнулся, уткнувшись глазами в ладони. Два отражения в вязкой воде колыхались, скользя друг к дружке, совмещаясь, коверкаясь от накатывания зыби. В одном отражении угадывалось стремящееся лицо Тамары. Таким оно было, когда он с братишкой удирал от нее к лодочной станции. В другом отражении угадывалась Лёна по платью, сшитому из тонких цветастых платков, — биение, взвихривание оборки над высокой грудью.
Весь он был как бы втянут в глубину собственного воображения, поэтому и не понял, почему пошатнулся, но, когда плоскодонку качнуло сильней и он машинально встрепенулся и открыл глаза, понял, что созорничала какая-то девушка: держась за перила мостков, она давила ногой на борт плоскодонки. То, что он встрепенулся, заставило ее спрыгнуть с мостков и чуть-чуть отбежать от кромки берега. На фоне света деревни она смотрелась силуэтно, по сторожкому наклону ее фигурки было ясно, что, стоит ему пошевельнуться, она упорхнет к домам.