Юность в Железнодольске
Шрифт:
Хотя мы яростно тянули на себя ремень, нас поволокло и расшвыряло по склону.
Молодчина Колдунов! Не выпустил из кулака сыромятный ремень, а то бы казах мог убиться о шпалы. Лежа неподалеку от штабеля с фонарями, он копошился, что-то страдальчески бормоча. Наверно, решил, что уж теперь-то мы бросим его: мол, хватит с нас падать, надрываться.
— Меня не надо оставить. Деньга дам.
Я разозлился. Не люди мы, что ли, чтобы кинуть тебя? Вслух сказал ожесточенно:
— Всем дашь?
— По скольку? — врезался в разговор Колдунов.
— Правда, по скольку? — спросил и Саня.
—
На шее Колдунова надулись вены. Я вырвал у него ремень. Подтянул лыжи на ровное место.
Вечерний воздух синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени! Перерасход тока — провода обрежут.
Мы усадили казаха на санки под лампочкой. Лампочка висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.
Притащили таз снега. Саня с Лелесей оттирали руки, я и Колдунов — ноги.
В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины.
Дарья Нечистая Половина помяла пальцами снег.
— Ых, вы, без соображения... Кожу парню снесете.
Она принесла мелкого, как мука, снега.
— Вдругорядь брать станете, поглубже в сугроб задевайте, пуховенький! Дай-ка, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо — вишь, парню больно. Дай-ка.
— Сам.
Меня удивил обидчиво-злой ответ Колдунова. Но едва взглянув на его лицо с помидорным накалом щек, понял, что и он, как Лелеся, Саня и я, проникся состраданием к человеку, который стонал и просил теперь об одном — дать ему умереть.
— Тетя Дарья, меня смените, — сказал я.
Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырок в чугунной створке.
— Тетя, малшишки, пусти печь... А-а-а. Миня типла надо. Типла нет — пропал.
Мы знали: к печи ему нельзя, и хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить его к огню. Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли снова, волнуясь, тянулся к печи.
Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме наружную, без отверстий дверцу. Он зарыдал.
Тут-то мы и узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.
— Трите, ребятки, без остановки, — сказала Фаина Мельчаева. — Одного так же угораздило... Вовремя не оттерли, руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.
Мы попеременно бегали за снегом и не уступали своих мест женщинам, кроме Дарьи Нечистой Половины.
Начала наливаться малиновостью левая рука, мы торжествовали.
Вскоре опять погрустнели: правая рука и ноги никак не отходили. По-видимому, не будет пользы от наших усилий и все закончится ампутацией? А мы так устали.
— Может, поздно? — не без надежды спросил я Фаину.
— Пустое, — ответила за нее Дарья. — Самогону бы сейчас! Первача самого! Натерли бы парня, мигом бы зардел.
Возле Дарьи мялся Коля, так и не пошедший в комнату, и удивленно смотрел на казаха. Он-то, Коля, привычный бегать по снегу босиком, никогда не обмораживался.
Она встала на колени,
оглаживала огромную твердую стопу. Снег подавал пятилетний Коля. Как всегда зимой, в барачном коридоре был холодище. Дарья просила Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбался, держа наготове снег.Учительница начальных классов Наталья Георгиевна, стоя возле своей комнаты, долго наблюдала, как мы стараемся, и внезапно проговорила:
— Ему впору сосны с корнем вырывать, а он, нате вам, обморозился. У ребятишек хоть бы у кого мизинчик прихватило, а этот... великан ведь!
За Натальей Георгиевной захлопнулась дверь. С потолка посыпались ошметки извести.
Она часто голодала со своей дочуркой, зарплата маленькая, скудный паек.
Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, долго гудел лохматым огнем — сырой уголь спаивался в единый красный кус. Должно быть, за полчаса до нашего прихода Дарья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал. Из дырок внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени; сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.
Подходили малыши и взрослые. Глазели, перешептывались, толкались. Некоторые из них, едва взглянув, исчезали с постно-безразличными лицами. Фаина Мельчаева тоже скрылась в комнате. Я чуть не заревел от обиды. Но через минуту Фаина вышла в коридор, держа перед грудью четвертинку с прозрачной жидкостью. Пшеничная, что ли? Откуда? Пшеничной не бывает в магазинах: все свекольная, мутноватая, с никотиновым оттенком — буряковка.
Фаина протиснулась к нам, присела на корточки.
— Вадька гостинец прислал с фронта. Спирт. Мол, папка, когда объявится, разведете и выпьете на радостях. Что беречь? Вернется Платон — найдем, что выпить.
— Вот это по-моему! — сказала Дарья. — В беде человек — все отдам. Разве что крестик нательный — мамин подарок — пожалею.
— Ну-ка, Сереж, подставь варежку.
Едва из горлышка четвертинки полилось на варежку, казах вымолвил:
— Са-па-сибо, тетя. Деньга на, карман возьми.
Мы заулыбались: каждому, кто пожалеет, он сулит деньги. Дарья печально покачала головой. Мелет и сам не знает чего. Перестал бы трясти сотенной бумажкой. И то бы сообразил: литр водки стоит на базаре две тысячи пятьсот рублей.
Не помню, тогда ли, позже ли я понял душу нашего барака: он носил черные и серые одежды, считал великим лакомством кружок колбасы, кусок селедки и ломоть ржаного хлеба, политого водой и посыпанного толченым сахаром, но никогда не измерял деньгами человеческие поступки.
Спирт заметно убывал из четвертинки, зато ноги и правую руку казаха начала покидать жуткая молочная белизна и на смену ей проступал малиновый оттенок. Вскоре он растворился в знойно-густой красноте.
Казах уже не стонал. Блаженно улыбаясь, он смотрел на свои спасенные руки-ноги. У всех, кто наблюдал за ним, лица озарялись счастливой ласковостью; такое выражение бывает на лицах людей, вышедших после тяжелого сна в теплынь утра с солнцем, россыпями росы, с криком горлана-петуха.