Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Хотя каждый из этих текстов возник в специфической ситуации, все они суть продукты одной и той же эпохи, одной и той же истории. Каждый из них по — своему свидетельствует о единственном в своем роде опыте, выпавшем на долю всех философов моего поколения, пытавшихся мыслить, опираясь на Маркса: это документы исследования философской мысли Маркса, без которой невозможно найти выход из теоретического тупика, в который завела нас история.

История: уже в эпоху Народного фронта и войны в Испании она вторглась в нашу юность, а во время Войны с большой буквы ее беспощадный метод воспитания фактами оставил после себя неизгладимый отпечаток. Ее ошеломляющий удар застал нас врасплох в самом начале жизненного пути и заставил нас, студентов буржуазного или мелкобуржуазного происхождения, признать существование классов, борьбы между ними и ее ставок. Мы сделали выводы из фактов, которые она вынудила нас признать, и вступили в политическую организацию рабочего класса, в Коммунистическую партию.

Только что закончилась война. Мы сразу же были вовлечены в большие политические и идеологические сражения, которые вела тогда Партия, и теперь мы должны были действовать в соответствии со своим выбором и отвечать за его последствия.

В нашей политической памяти это время сохранилось как время широкомасштабных забастовок и массовых манифестаций, время Стокгольмского воззвания и Движения за мир — как время, когда улетучились безмерные надежды, порожденные Сопротивлением, и началась долгая и ожесточенная борьба, в которой бесчисленные человеческие руки предотвратили катастрофу, заставив ее тень отступить в пределы холодной войны. В нашей философской памяти это время сохранилось как время вооруженных интеллектуалов, повсюду преследующих заблуждения, время философов, лишенных собственных произведений и политизирующих все произведения без исключения, разрубающих все узлы одним — единственным

клинком, применяющих к искусству, литературе, философии и наукам беспощадную истину деления на классы, — время, чей карикатурный образ до сих пор сохранился в одной фразе, этом гордом знамени, реющем в пустоте: «пролетарская наука против науки буржуазной».

Для того чтобы защитить марксизм, ввязавшийся в опасные авантюры «биологии» Лысенко, от яростных атак буржуазии, вожди вновь прибегли к помощи этой старой леваческой формулы, в свое время бывшей лозунгом Богданова и Пролеткульта. Едва успев получить известность, она сразу же приобрела неограниченное влияние. Ее генеральная линия оставляла тем, кого мы считали философами, только один вариант выбора: они должны были выбирать между комментарием и безмолвием, просветленной или вынужденной убежденностью и смущенным молчанием. Парадоксом надо считать тот факт, что для того, чтобы внести в это неразумие толику разума, понадобилось вмешательство самого Сталина, чья неумолимая и распространявшаяся подобно заразе система правления и мышления как раз и вызвала эти приступы бреда. В нескольких простых страницах, на которых он осуждал чрезмерное рвение тех, кто желал считать язык еще одной надстройкой, мы между строк различили скрытое послание: критерий классовой принадлежности имеет свои границы; мы поняли, что с наукой, чье имя стояло на трудах самого Маркса, нас заставляли обращаться как с первой попавшейся идеологией. Следовало сделать шаг назад и, преодолевая разброд и шатания, опереться на то немногое, что сохранилось от прошлого.

Я пишу эти строки от своего имени и как коммунист, который ищет в прошлом лишь то, что способно прояснить наше настоящее и наше будущее.

Я напоминаю об этом эпизоде не ради удовольствия и не из чувства горечи, но для того, чтобы использовать его в качестве повода для комментария, имеющего более общее значение. В тот время мы находились в возрасте, когда естественны энтузиазм и доверие; в то время противник был неумолим и в своих атаках прибегал к языку оскорблений. И тем не менее этот эпизод на долгое время привел нас в замешательство, и некоторые из наших руководителей не только не пытались удержать нас от скатывания в теоретический левый радикализм, но наоборот, даже подталкивали нас к нему, — в то время как другие не прилагали ни малейшего усилия для того, чтобы умерить их пыл, раскрыть нам глаза или предупредить нас. Так мы провели самое ясное время нашей жизни в борьбе, вынужденные в то же время защищать наше право и наш долг познания и даже простого изучения, необходимого для того, чтобы порождать новое. Но даже и на это у нас не оставалось времени. Нам оставались неизвестными и Богданов, и Пролеткульт, и историческая борьба Ленина против политической и теоретической «болезни левизны»; мы не обладали доскональным знанием текстов зрелого Маркса и с чрезмерной поспешностью узнавали в идеологическом пламени текстов Маркса молодого свою собственную горячую страсть. Но что сказать о наших старших товарищах? О тех, на ком лежала ответственность указать нам путь, — как случилось, что и они жили тем же отсутствием знания? Вся эта долгая традиция, выработанная в стольких битвах и испытаниях, способная призвать в свидетели столько значительных текстов, — как случилось, что она стала для них мертвой буквой?

Так мы пришли к пониманию того, что под покровительством господствующего догматизма над первой традицией одержала победу другая, негативная, на этот раз французская традиция, или, скорее, то, что мы по аналогии с «немецкой нищетой», о которой говорил Гейне, могли бы назвать нашей «французской нищетой», т. е. имеющее глубокие и прочные корни отсутствие действительной теоретической культуры в истории французского рабочего движения. И если французской партии все же удалось кое — что сделать, если ей удалось придать общей теории двух наук форму радикального манифеста, если ей удалось тем самым на деле доказать свое неоспоримое политическое мужество, то все же несомненно то, что ее теоретические резервы, оставленные ей в наследство всем прошлым французского рабочего движения, были весьма скудными. В самом деле, кто наши теоретики? Кого, за исключением утопистов Сен-Симона и Фурье, которых столь часто упоминает Маркс, за исключением Прудона, который не был марксистом, и Жореса, который был им лишь в малой степени, можем мы назвать? В Германии были Маркс и Энгельс, был ранний Каутский; в Польше — Роза Люксембург; в России — Ленин и Плеханов; в Италии был Лабриола, который (в то время, когда мы имели нашего Сореля!) как равный с равным вел переписку с Энгельсом, а позднее — Грамши. Кто наши теоретики? Гед? Лафарг?

Для того чтобы отдать себе отчет в нашей бедности, вступающей в столь разительный контраст с богатством других народов, понадобился бы немалый исторический анализ. Не претендуя на его проведение, зафиксируем лишь несколько опорных точек. Теоретическая традиция (историческая теория, философская теория) в рабочем движении XIX и начала XX столетий не может обойтись без труда интеллектуальных работников. Именно интеллектуалы (Маркс и Энгельс) заложили основы исторического и диалектического материализма, именно интеллектуалы (Каутский, Плеханов, Лабриола, Роза Люксембург, Ленин, Грамши) работали над развитием их теории. Иная ситуация была невозможна ни вначале, ни в более позднее время, иная ситуация невозможна сегодня и не будет возможной в будущем; могло измениться и будет изменяться только происхождение класса интеллектуальных работников, но не его характер [2] . Причины такого положения дел носят принципиальный характер, и Ленин, опираясь на Каутского, разъяснил их для нас: с одной стороны, «спонтанная» идеология рабочего движения, будучи предоставлена себе самой, была способна породить только утопический социализм, тред-юнионизм, анархизм и анархо-синдикализм; с другой стороны, марксистский социализм, который предполагал проведение гигантской теоретической работы, имевшей целью обоснование и развитие не имевших прецедентов науки и философии, мог быть создан только людьми, обладавшими всеобъемлющей исторической, научной и философской культурой, т. е. интеллектуальной элитой. Если такие интеллектуалы появились в Германии, Польше, России и Италии и стали основателями и мастерами марксистской теории, то этот факт объясняется отнюдь не изолированными случайностями: он связан с тем, что социальные, политические, религиозные, идеологические и моральные обстоятельства, господствовавшие в этих странах, сделали невозможной деятельность этих интеллектуалов. Господствующие классы (опиравшиеся на церковь феодалы и буржуазия, чьи классовые интересы компрометировали и в то же время объединяли их) чаще всего могли предложить им только подчиненные и смехотворные занятия. В этих странах интеллектуалы могли искать свободу и будущее только на стороне рабочего, единственного подлинно революционного класса. Но во Франции сама буржуазия была революционной; ей в революции, которую она осуществила, с самого начала удалось привлечь интеллектуалов на свою сторону, а после взятия и консолидации власти ей по большей части удалось удержать их на своей стороне. Французской буржуазии удалось завершить свою, ясную и открытую революцию, устранить феодальный класс с политической сцены (1789, 1830, 1848 гг.), скрепить под своим правлением и в самой революции единство нации, сломить сопротивление церкви, а затем вновь принять ее под свою опеку, но в решающий момент отойти от нее и в конце концов принять в качестве прикрытия лозунги свободы и равенства. Ей удалось использовать и свои сильные позиции, и все приобретенные ранее титулы, чтобы предложить интеллектуалам достаточно широкое пространство действия и достаточно привлекательные виды на будущее, вполне достойные функции, пространство свободы и самодовольные иллюзии, позволившие удержать их в рамках законности и утвердить над ними контроль буржуазной идеологии. За несколькими исключениями, которые были именно исключениями, французские интеллектуалы смирились со своим положением и не испытывали потребности искать спасения на стороне рабочего класса; и даже когда они к нему присоединялись, они не могли радикально порвать с буржуазной идеологией, под влиянием которой они сформировались и которая продолжала существовать в их идеализме, их реформизме (Жорес) и их позитивизме. Не случайно и то, что французская партия должна была предпринимать мужественные и терпеливые попытки свести до минимума и устранить рефлекс недоверия рабочих к интеллектуалам, который по — своему отражал в себе опыт долгой истории непрерывно возобновлявшихся разочарований. Так сами формы господства буржуазии долгое время лишали французское рабочее движение поддержки со стороны интеллектуалов, которые необходимы для формирования подлинной теоретической традиции.

2

Разумеется, термин «интеллектуал» обозначает весьма специфический и во многих отношениях совершенно новый тип воинствующего интеллектуала. Это подлинные ученые, вооруженные инструментами самой аутентичной научной и теоретической

культуры, знакомые с подавляющей реальностью и с механизмами всех форм господствующей идеологии, постоянно противодействующие ее влиянию и способные в своей теоретической практике — наперекор всем «официальным истинам» — применять плодотворные методы, открытые Марксом, но запрещаемые и отвергаемые всеми господствующими предрассудками. Предприятие такого рода, если брать его во всей его строгости, немыслимо без непоколебимого и ясного доверия к рабочему классу и без прямого участия в его борьбе.

Назовем еще одну причину, имеющую национальный характер. Эта причина связана с прискорбной историей французской философии на протяжении 130 лет, прошедших со времени революции 1789 года, с ее спиритуалистической традицией — от Мен де Бирана до Кузена и Бергсона, — носившей не только консервативный, но и реакционный характер, с ее презрением к истории и к народу, с ее глубокой и тесной связью с религией, с ее ненавистью к О. Конту, единственному заслуживающему внимания уму, который она породила, с ее совершенно невероятными необразованностью и невежеством. И хотя за последние тридцать лет ситуация радикально изменилась, долгий век официального философского отупления тоже внес немалый вклад в уничтожение теории в самом рабочем движении.

Французская партия родилась в условиях этой теоретической пустоты, она выросла несмотря на нее, заполняя по мере сил пробелы и опираясь на нашу единственную подлинную национальную традицию, к которой Маркс испытывал самое глубокое уважение: традицию политическую. И по сей день партия несет на себе печать этой политической традиции, и поэтому ей и по сей день остается незнакомой роль теории, пусть даже это незнакомство касается не столько теории политической и экономической, сколько теории философской. Если ей удалось привлечь на свою сторону известных интеллектуалов, то это были прежде всего великие писатели, романисты, поэты и художники, великие ученые — естествоиспытатели, выдающиеся историки и психологи, — причем примыкали они к партии в первую очередь по политическим соображениям; и чрезвычайно редко среди них можно было встретить тех, кто обладал достаточным философским образованием, чтобы понять, что марксизм должен быть не только политическим учением, «методом» анализа и действия, что он, будучи наукой, должен быть и областью фундаментального теоретического исследования, необходимого для развития не только обществознания и различных «гуманитарных неук», но и наук о природе и философии. Французской партии не приходилось выбирать условий, в которых она родилась и выросла: она была лишена приобретений и поддержки теоретической национальной традиции, и поэтому она была лишена и теоретической национальной школы, способной породить мастеров и наставников.

Такова была реальность; нам нужно было научиться в ней разбираться, причем научиться в полном одиночестве. В одиночестве, поскольку в области марксистской философии у нас не было подлинных и значительных наставников и мастеров своего дела, способных направлять нас в наших исканиях. Политцер, который мог бы стать одним из них, если бы не принес то великое философское произведение, которое он готовил, в жертву решению настоятельных экономических проблем, оставил нам в наследство лишь гениальные заблуждения своей «Критики оснований психологии». Его уже не было в живых: он погиб в борьбе с нацистами. У нас не было наставников. Я не говорю здесь ни о людях доброй воли, ни о тех немалочисленных умах, о чрезвычайно образованных, знающих и начитанных людях, которые связали свою жизнь с партией. Я говорю о наставниках и мастерах марксистской философии, родившихся из нашей истории, доступных и близких нам. Это последнее условие — отнюдь не какая — то второстепенная деталь. Дело в том, что вместе с этой теоретической пустотой мы унаследовали от нашего национального прошлого чудовищный философский и культурный провинциализм, заставляющий нас игнорировать иностранные языки и считать совершенно ничтожным все, что можно помыслить и создать за пределами линии одного горного массива, течения одной реки или пространства одного моря. Разве случаен тот факт, что изучение и комментирование работ Маркса столь долгое время оставалось у нас делом нескольких мужественных и упорных германистов? Что единственное имя, которое мы можем предложить вниманию публики за пределами наших границ — это имя одного — единственного одинокого героя, который, оставаясь неизвестным во французских университетах, в течение долгих лет продолжал детальное изучение левого младогегельянского движения и работ молодого Маркса: имя Огюста Корню?

Эти размышления могли прояснить нашу бедность, но они не могли ее устранить. Первым толчком мы были обязаны самому Сталину, который нес самую главную ответственность за постигшее нас несчастье. Вторым толчком мы были обязаны его смерти — его смерти и XX съезду. Но тем временем сама жизнь делала для нас свое дело.

Ни политическую организацию, ни подлинную теоретическую культуру невозможно создать одним махом или простым декретом. Сколько молодых философов, созревших во время войны или после нее, истощили себя, решая пожирающие столько времени и сил политические задачи, не найдя времени подвергнуть их научному анализу! Характерной чертой нашей социальной истории является и то, что интеллектуалы мелкобуржуазного происхождения, вступившие в то время в партию, считали необходимым ценой чистой активности и даже политического активизма погасить тот воображаемый долг, который, как они считали, лежит на них потому, что они не родились пролетариями. Сартр может служить нам честным свидетелем этого крещения историей: мы тоже вышли из той же среды; и следует считать несомненным приобретением то факт, что наши более молодые товарищи, по — видимому, чувствуют себя свободными от бремени этого Долга, который они, быть может, все же стремятся оплатить, но уже по — иному. Если говорить о философии, то наше поколение принесло себя в жертву или было принесено в жертву политической и идеологической борьбе, я имею в виду: было принесено в жертву в своих интеллектуальных и научных действиях. Некоторым ученым, а порой даже историкам и нескольким редким литераторам удалось избежать этого. Но для философов не оставалось никакого иного выхода. Если философ говорил или писал о философии как член партии, он был обречен на составление комментариев и предназначенных для внутреннего пользования бедных содержанием вариаций на темы Знаменитых Цитат. Среди наших ровесников мы не имели публики. Противники упрекали нас в том, что мы обо всем судим с узкополитической точки зрения; наиболее здравомыслящие из числа наших коллег говорили нам, что прежде чем выносить суждение о тех или иных авторах, сперва нужно их изучить, что прежде чем провозглашать и применять наши принципы, нам следует дать им объективное обоснование. Для того чтобы завоевать внимание лучшей части своих собеседников, некоторые марксистские философы были вынуждены заниматься переодеванием, превращая Маркса то в Гуссерля, то в Гегеля, то в молодого, этического и гуманистического Маркса, — тем самым рискуя в один прекрасный день принять маску за лицо. Я совсем не преувеличиваю, я констатирую факты. Сегодня мы ощущаем их последствия. В политическом и философском смысле мы были убеждены, что вступили на единственную в мире твердую почву, но не зная при этом, как дать философское обоснование ее существования и ее твердости, мы на деле вообще не имели никакой почвы под ногами: мы не имели ничего, кроме убеждений. Я не говорю об излучении марксизма, которое, к счастью, способны порождать не только философские звезды, но и иные сферы; я говорю о парадоксально неустойчивом существовании самой марксистской философии как таковой. И мы, думавшие, что держим в руках и принципы всякой возможной философии, и принципы невозможности всякой философской идеологии, не могли представить объективное и публичное доказательство аподиктичности наших убеждений.

После того как мы на опыте убедились в теоретической пустоте догматического дискурса, в нашем распоряжении осталось лишь одно — единственное средство, позволявшее принять ту невозможность, в которой мы были вынуждены действительно мыслить нашу философию: средство, состоящее в том, чтобы мыслить саму философию в качестве невозможной. Мы уже были знакомы с тем великим и утонченным искушением «конца философии», к которому нас влекли загадочно прозрачные тексты молодого Маркса (1840–1845 гг.) и тексты переломного периода (1845 г.). Самые воинствующие и самые щедрые в «конце философии» посредством ее «осуществления» давали философии ее смерть и славили ее в действии, в ее политическом осуществлении и ее пролетарском завершении, неосторожно используя в своих целях тот знаменитый тезис о Фейербахе, в котором теоретически двусмысленный язык противопоставляет изменение мира его истолкованию. Отсюда до теоретического прагматизма оставался — всегда остается — всего один шаг. Другие, обладавшие более научным складом ума, провозглашали «смерть философии», прибегая к помощи некоторых позитивистских формулировок «Немецкой идеологии», в которых осуществление (т. е. смерть) философии становится задачей уже не революционного пролетариата и революционного действия, но чистой и простой науки: разве не призывает нас Маркс покончить с философствованием, т. е. с разработкой идеологических мечтаний, для того чтобы перейти к изучению самой реальности? В политическом отношении первая интерпретация была характерна для большинства наших воинствующих философов, которые, полностью отдаваясь политике, делали философию религией своего действия; вторая была принята теми критиками, которые надеялись, что полный содержанием научный дискурс займет место пустых прокламаций догматической философии. Но как одни, так и другие, заключая мир с политикой или обеспечивая себе политическую безопасность, оплачивали их неспокойной философской совестью: ни прагматически — религиозная, ни позитивистская смерть философии не есть ее подлинно философская смерть.

Поделиться с друзьями: