Я сказал о личном, биографическом истокеосновных мотивов лесамианской новеллы — образов отсутствия и преображения. Но не менее существенна тут их «косвенная» (такое же сверхзначимое для Лесамы слово), как бы отдаляющая от непосредственности форма, делающая частное всеобщим, — китайская топика, метафорика непостижимых фокусов, холод непроницаемых пространств. Больше того, важно не упустить сквозную у Лесамы символику всего отъединенного, замкнутого в себе, противящегося и даже враждебного сознанию, зрению, человеку — вещи, стихотворения, тюрьмы, крепости. Причем само это отчуждение — если вернуться к новелле — составляет и ее сюжет, и цепочку переходящих друг в друга тропов: метафора у Лесамы — и предмет, и способ изображения. Неожиданные рукава сравнений, в которые ныряет повествование, вновь и вновь возвращают и к занятию героя-фокусника, и к сказочной поэтике рассказа.
Перед нами — притча о поэте или художнике, и ее нужно не столько разгадывать, сколько дать втянуть себя внутрь ее отблескивающего кристалла, войти в магическую изнанку зеркальной игры символов. Иначе поступают герои новеллы, окружающие мага, люди хитроумных интриг, но упрощающего, короткого зрения. Творческий дар Ван Луна беспрестанно искушаем с их стороны требованиями прямой пользы — будь то в делах любви, будь то в сфере власти. Впрочем, власть и любовь, покоящиеся здесь на линейном видении и причинно-следственном расчете, то и дело меняются местами. Не меняется одно — побуждения грубо вмешиваться в ход вещей ради немедленной выгоды нарциссического властителя или близорукого претендента на власть. Им герой-кудесник противопоставляет ровный свет внимания ко всему живому и мягкое отдаление от слишком жаркого дыхания в лицо.
И власть, и любовь оправданы для Лесамы, лишь когда они делают человека эмблемой бесконечных возможностей преображения. Отсюда в его творчестве символические образы легендарных пяти императоров древнего Китая и королей-святых европейского
Средневековья. Отсюда же — метафоры райского изобилия и любовной всеслиянности (всегда, впрочем, ограниченных у Лесамы воображаемым домом, «укладом, одолевающим время», или утопическим островом, так что сама Куба, по мысли писателя, — один из таких островов ренессансной пасторали и драмы). Художник, пусть по-особому, но тоже ограничен и не всемогущ, поскольку он — не бог и может действовать лишь через символы и в духе вещей, сообразуясь с ходом событий и преломляя их волей к воображению. Так выросшая из чародеева рукава трехметровая ветка дает в финале рассказа «Фокус со снятием головы» небывалый побег в виде гигантских деревьев в садах любопытных горожан, а подкручивавший тюремную тарелку палец спустя много лет после гибели мага заставляет вращаться разъяренного сокола. Удивление героя-кудесника понятно: все остается значимым, лишь став незримым, так для чего оживлять умерших, если можно преобразить их в россыпи праздничного фейерверка или снизку летящих чаек?
4
Эти чайки и фейерверки не раз пройдут перед читателем в прозаической сюите хроникальных, в одну страничку, заметок Лесамы, которые он печатал в 1949–1950 годах под рубрикой «Гавана» в литературном приложении к старой, еще XIX века, столичной газете (туда его, так же, как Борхеса, Карпентьера, Астуриаса и многих других, пригласил заведовавший Приложением до своей эмиграции в Испанию в 1959 году дружественный поэт, журналист и бонвиван Гастон Бакеро). Заметки продуманно мозаичны и, вместе с тем, нимало не отступают от главного для Лесамы, не упрощают (уплощают) его мысль. Больше того, «Гавана» — как согласятся позднейшие критики и комментаторы — это своего рода малая Summa всего продуманного и написанного автором. В центре сюиты — образы дома, города, острова как идеального устройства человеческого общежития; еще раз напомню, что речь идет о поэтической утопии дома и города, о «теологии острова», по выражению уже цитировавшегося Синтио Витьера.
Испанский поэт, из лучших в своем поколении, Хосе Анхель Валенте, во второй половине 1960-х посетил Лесаму в его доме номер 162 на столичной улице Трокадеро (он практически безвыездно обитал там с 1929 года и прожил до кончины, теперь в нем музей). В позднейшем письме «учителю», как он — и далеко не он один! — называл Лесаму, Валенте вспомнил строки из лесамианского «Гимна нашему свету»:
И, пускай не изменит слух,глаз — как гончая — днем и ночьюищет тайное средоточье,где огнем пламенеет Дух, —
и попытался по памяти восстановить или угадать образ кубинской столицы, выстроившийся теперь в его сознании вокруг Лесамы и его дома. Он спрашивал: «…не есть ли Гавана — один из великих городов земли, хранящих тайну доступа к незримой недвижности средоточия, бесконечному покою головокружительного круговорота, растительной завязи солнечного луча?» А сам Лесама в одной из заметок гаванской сюиты раскрывал тему так: «Начиная с греческих городов, построенных на непосредственно видимом, на культуре глаза, до современных гигантских столиц, воздвигнутых как бы на видении, впечатанном в память, на бесконечных вариантах единой и сложной симфонии, гуманистическая полнота сущего противостоит безымянным силам, низшим организмам и леденящему хаосу… Так что каждый город пронизан ностальгией по Вавилонской башне и Лестнице Иакова, по бесконечно отдаляющемуся пределу и отчеканивающей сон форме». Заметим: главное и тут — ритуальная сосредоточенность, а не оргиастический хмель, раздвигающиеся границы, а не вздыбившаяся бесформенность.
В сюите «Гавана» взгляд автора — и читателя — свободно перескакивает с приезда Яши Хейфеца, выступления Алисии Марковой или выставки художников «Парижской школы» на причуды местной погоды и ухищрения гаванской кулинарии, прогулка до городского рынка перемежается экскурсом в историю европейского градостроительства, а блестки цирковой наездницы вплетаются в сияние Рождества. Повседневность как угол зрения задана тут самим жанром газетной хроники, к которому Лесама, уже вполне известный в избранных кругах герметичный поэт и эссеист, относится, отмечу, без малейшего снобизма. Привязанность к домашнему укладу и женскому началу диктуется в «Гаване» биографией любимого маминого сына (в одном из писем, уже после смерти Росы Лима де Лесама в 1964 году, поэт признавался, что чувствует себя и сыном, и отцом своей матери) и, к тому же, с детских лет не очень здорового человека, а оборачивается универсальной мифологией домашних обрядов и утопией нерушимого уклада в кругу близких. Общий дух праздничного таинства, который, как известно, веет где хочет, внушен всем складом и мировоззрением нашего автора, этого «орфического католика», как его назвала в своем мемуаре Мария Самбрано. Суть сущего для Лесамы — в счастливом и непрестанном творческом пресуществлении.
Твой сон дрожит янтарною струноюи тяжкою короной золотится,а крапчатое лето вырезное,седлая, кличет гончую и птицу.Лист, капля неба, бремя золотое,в сон по складам, как прежде, возвратится,чтоб в копях мальвы кануть с высотоюи сладостью по нёбу распуститься.Судьба листа — в твоем произволенье,до моря ширится твоя корона,и под листву, склоненную признаньем,вступает лето с грацией оленьейи, возвратясь, прощает потаенноогонь ветрам и снег — воспоминаньям.
Краткий сон
Воздушный кодекс блещущего дняразвертывает — сном или судьбою —заставку крыльев, высью голубоюзовя в игру и радостью маня.Пространство, падшим прахом леденя,струит огонь — от крыл полуслепое —на смертный след, впечатанный тобою,и сладкий миг короткого огня.Но снежный лик с жемчужною рукоюдля знавших срок и потерявших домулыбкой мнятся, тучкою, такоюневерной в кратком бытии своем.Обрядом праха, мерою покоя,застывшего над снегом и жнивьем.
В двойном скольжении, неутолимый
Твой образ ускользает между пальцеви входит в новый центр и новый круг.В двойном скольжении, неутолимый,вдоль стен ты пробегаешь чередойнеукоснительных воспоминаний.И снова я стираю письменатого застолья, за которым сноваочнусь для облаков и колесаблаженной муки.Где обитель тайны,двойных ночей и собранных божковв их вечном повторенье?Кружится облачное колесоДержавной мощи, болт на грузных спинахто выскочит, то снова западает.Тот болт, делящий надвое моря:богов, стирающих следы за нами,и знаки, что повсюду по пятам.Кружится облако под спудом сна,вторгаясь в небывалые державыеще почти не выпевшихся нот.Там, далеко, за бессловесным агнцем,рожденным на нежнейшем серебре, —державы угля, дымные эдемы,не знавшие ни меры, ни суда,забывшие, что грация — косуля,вспоенная росою, соболиныйснег венценосцев — самой сутью входитв глубь облака, миндальное ядро,высокий строй бегучего пожара.Но я оставил клады той кичливойземли, неутолимый Марко Поло,и отодвинул вновь пределы сна,чтобы настичь на золотых утесахеще почти что дремлющую рыбу —живую медь, —
которой не достатьни ночи, ни ее плясунье тени.Там, среди флейт, ждет новое проклятьеи новый город яростного тела,и темный мост, где слоники с корицейбьют ночь за ночью собранный фарфор.Там ждет тот час, когда бутон вберетвсё, вплоть до мошки, втягивая разомза пирамидками несчетных роси гуд, зачавший некогда гвоздику.Мелькнет и пропадает в вещем гудепространный столп дрожащего огня, —постой, наполнись, слышишь эти всхлипытебя зовущих водяных гирлянд?То нимфы шепчут меж водой и тьмою,алтарные покровы возвращаяи распуская косы у зеркал:«Найди меня, ища не след, а слепок,за часом час крошащийся — в песке,из рук бегущем, ждет бесценный час,час созиданья, а не повторенья,не прободенный бок, а новый лик, —бесформенность, сходящаяся центром!»Несется вихрем пыль за кавалькадой,склоняются к нетронутой воделуна, и насекомые, и всадникУпавший, потерявшись, ищет центр.Нагой идет по собственному следу.Луна, двойник и сон себе подобной,мелькнет и канет в вещую листву —сень миндаля, укрывшего влюбленных.А листья в колокольчиках изгнаньяструят песок и нагоняют дождь.
Его спасение — в море, его правда — в земле, воде и огне.В конце — испытанье огнем,но прежде — покой, порожденье воды и земли.Рим сам собой не сдастся, не выйдет к гостю на берег:он испытует маслом, пробуя правду на вкус.И кипящее масло вонзает в тебя деревянные зубья,зубья нежного дерева, липнущего, как ночьк бродячему псу или птице, которая падает камнем.Рим недоверчив, он испытует кипящим маслом,а древесина его деревянных зубьеввеками мокла в реке и стала нежной и вечной,словно плоть, словно птица, стиснутая в горсти так, что уже не дышит.Рим покорился святому Павлу, но и апостолу ИоаннуРим покорился.Вот его мета, огонь и птица.Римляне срезали волосы Иоанну,чтоб ни единый не смел равняться на вышний образи не тянулся ни за Иоанном, ни за приливом.Но Иоанн оставался тверд, он провел много дней в темнице,и мрак возвысил его главу и Господень образ.И темница была ему в радость, как прежде — его уроки в Эфесе:не жестокий урок он оттуда вынес,а явственный образ Господень.Глум и темница не оглушили святого паденьем вод,его захлестнула блаженная легкость птицы.Всякий раз, когда кто-то пляшет как соль на огне,Всякий раз, когда закипает масло для омовенья плотитех, кто жаждет увидеть новый образ Господень, —слава вовеки!Иоанна ведут омыть у Латинских ворот Рима —не перед зеркалом, когда осторожной стопою,словно ракушкой, меряют температуру водыили когда жеманятся, выбираямежду жалким теплом воды и жалкой точностью зеркала.Слава вовеки! Вода обратилась гулом благословенья.Но Иоанн и не думал смирять кипящее масло,даже мыслью об этом себя не пятнал и не мучил.Он просто слился с водой, обернувшись участьем и всеприятьем.И на лице его было не превосходство, а как бы возглас:«Там где я слился с кипящим маслом, восставьте вселенскую церковь!»И она воистину есть, поднимаясь над мученичеством Иоанна,над его испытаньем, его истязуемой кровью.Так восставьте же церковь повсюду, где мученик обретает образ.Это все мученики в одном, одно святое причастие,как единое тело, тяжелый вздох, сновиденье птицы,как живая, жующая плоть, ее неделимый голос, —святое причастие общим Господним телом.Этот мученик, все эти мученики в одном воздвигают высшую истину:божественную природу богов не утвердить сенатом,но лишь испытанием мучеников, многих и твердых как камень,и так — до конца, до самого адова ада.Римляне изуверились в римской вере,с чужеземной спесью судя о своих божкахи ожидая единого Бога, который изгонит прочих,Бога, который отвергнет Рим во плоти и крови.Новая римская вера пыталась проникнуться Римом,стать единой живою и глаголющей плотью.Но они со своими божками вновь и вновь возвещали,что ему надлежит пройти испытанье у Латинских ворот,а сенату — принять большинствомсмехотворное мнение, будто явились новые боги.Он проходил испытанье за испытаньем,но они продолжали требовать новых и новыхТолько что испытанья, когда спускается ночьИ сон осыпает дождем, а гул все катит и катитИли, насытясь под утро, вползает в гроты?Рим продолжает испытывать Иоанна.Мученик воздвигает одну за другой вселенские церкви,а они о своем: еще и еще испытаний.Все их прошенья об испытаниях смехотворны,но под грязным плащом, под закопченной туникойу них набухают раны,как лягушачьи трели, готовые взвиться к луне,а у него на дороге — каменный портик,щит и клинок в погоне за чьей-тоотчаянной глоткой.Иоанн снова взят под стражу,и Монарх, не желая отречься от квадранта и зодиака,ни от фаллических свещников, выбитых на горделивых стенах,приказал обезглавить римских сенаторов,в своем классицизме терпимых к новым богам.Иоанн снова брошен в темницу, но безмятежен,каким оставался и на уроках в Эфесе, и в испытаниях, когда кипящее масловвинчивалось в него расписной ракушкой,впечатывалось, как плат собирающий пыль и пот,и ветер тянулся к единственной вечности этого плата, пота и пыли.Иоанн отправлен в изгнанье,а его мать, без чувств возлежа на облаке,ищет спасения в смерти и может спать безмятежно:изгнание — то же облако, оба они проходят.И пока Иоанн в изгнанье,усопшая мать — в пещере.Иоанну казалось, будто изгнанье — пещера,покуда незримой ночьюон не почувствовал, что его мать в пещере.Скорбь об умершей и непогребеннойматери не запятнала ее несравненный образ.Иоанн в мгновение ока отсек ростки наважденья,чтобы оно не взошло из жезла Монарха.Он покинул изгнанье, ступив из него на облако, а оттуда скользнув в пещерунезримым маршрутом птицы,воспоминаньем о первой, еще росистой звезде.Мать покоилась мертвой,но источала созвездья несякнущего аромата.Облако, несшее Иоанна, обволокло пещеруплотью, рождающей новый Господень образ.Иоанн не дрогнул, лишь глянул и произнес:«Восставьте на этом месте вселенскую церковь!»