Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Зачарованная величина
Шрифт:
Женщина и дом
Ты кипятишь молоко, соблюдая душистые обычаи кофе. Обходишь дом воплощенной мерой насущного. Каждая мелочь — таинство, приношение тяготам ночи. Оправдан твой каждый шаг на пути из столовой в гостиную, где портреты только и ждут твоего словца. Ты учреждаешь дневной закон, и воскресная птица взметает краски огня и пену над чугунками. Разбиваясь, посуда звенит твоим смехом. Средоточие дома ускользает, как точка на линии. В твоих страшных снах бесконечный дождь заливает посадки карликовых кустов и подземный делоникс. Но если ты убоишься, треснувшие небеса рухнут на нас лавиной мраморных копий. Февраль 1976
Китайская алхимическая гравюра
Под столом — три устья крохотных горнов, где пылают камень и хворост и откуда выглядывает карлик, жующий снотворное зерно. На столе — три серо-синие подушки, и на двух — треугольник и ромбы из небьющихся яиц. Рядом — гладкий кувшин без узора. На полу рассыпаны поленья. Человек склонился над весами и поставил плетенку с миндалем. Дрогнула эбеновая стрелка. Человек опасается трех горнов, которые скрыты под столом. Из их устьев должны появиться те, кого тут ждут не дождутся, но придут они не раньше, чем стрелка возвратится к исходной вертикали. Справа от весовщика — еще кто-то, отрешенно на него смотрит, играя с птицами.
Рождение дня
Их приют был пространством зари, геометрия здесь святотатство. Круг бы отнял у зренья речные просторы, а квадрат замкнул в укрытье разлуки и
смерти.
Они освещали гроты, надкусывая медовый плод в глазастых чешуйках, с кожицей цвета ранящего песка, и возвращались к тайной книге, впивая слепые воды. Их не касалась ни соседская жизнь, ни неведомая разлука. Зверек подружился с загадочным очагом. Они не спускались к реке, не брели на север, не замечали точеный костер полудня. Под изрешеченный кров не входили боги, и сквозняки не играли у них под ногами. Сначала исчезнуть, потом забросать землей, похоронить этот невыносимый ветер, грозную вспышку загнанных вглубь страстей. Жар тянулся за светом, чтоб выжечь улыбку божеств, пыл топоров на помосте. Тело, повиснув на ниточке, целиком отрешилось от намертво вбитых гвоздей. А когда-то вверялось высокому ветру на башнях: неповторимые башни в дымке земного утра, тело, взошедшее, чтобы растаять, развеяться птицей в тучах. Наваждение тех крутогорий повторяло рисунок заснеженных крыш и нотопись рыбьей стайки над водопадом. Но покой натрудившейся вволю земли повторялся в дали, недоступной магнитным башням. Все тянулось открыть глаза уже в эмпиреях изгнанья. Они могли возвращаться, не воскресая, ведь их не взяла расступившаяся земля. Тело терялось в пристанище образов, чтобы явиться, как прежде, звездным осколком. Оно исчезало, сливаясь с единосущным дымом всего земного. Воплощались былые владения, инистый лунный рожок Кавалькадой тянулись вершины горных хребтов, немые гиганты в снегу. Являлась жена, облеченная в солнце, И, наполнив каждую пору серебром неуемных ракушек, омывалась праздничной влагой радуг. Эти слепящие жены калили реки и русла затягивал пух. Муравей оставался всего лишь глазом, огромным глазом, камнем, который воочию видит воскресшую память дороги. Это был ежедневный урок тело, приученное к топору, и сон, разрешающий путы. Тело и сон исходили дымом всего земного в неверном приюте снега. Письмо замещали руки: вот они трогают плод, шелковистый выгиб спины, крадутся вдоль мыслящих линий кожи, извлекают стрелу из рыбы. Руки в масках бесчисленных глаз; тронуть дерево — значит окидывать взглядом звездные сроки. Венера спешит распутать связанную луну, тускло свисает трапециевидный глаз небесного Купидона. Венера — в бадье с водой, Вакх полыхает, требуя возлиянья, из спермы прыщут лангусты. Луна с кувшином склонилась на грудь Венеры, разжигая стрекало Тельца. Хозяйка, белее снега, об очаге не заботилась: каждое утро дом распахивал двери солнцу. Над кипящим варевом жизни бык орошал созвездья, а жрицы его умащали. Но оставался темный лазутчик, скрестивший руки двойник в ожидании нового рода, что превыше огня; муравей из лазури и золота, распуская межзвездные пряди, улетал вслед за вихрем гитар, притороченных к седлам. Ткань под солнечным светом: свежетканое тельце моллюска, словно льешь из кувшина, сплетая струистые нити. Солнце-паук Жрицы, тянущие тканину. В запертом доме воссоздают солнце по нити, бегущей из рук в руки, от слуха к слуху. Нить — словно струнка для человека-канатоходца. Кому здесь ткут одеянье? Холст за холстом складывают на солнце. Нити молитв, тканина светоявленья. Нить — будто знак, колокольчик призрачной тени. Кто-то должен покинуть пристанище снега, застенок солнца. Шаг за шагом сгущается тело и с крыши взлетает на облако, — это уже дух озера, граф де Ньебла {32} , встречающий луч писанья, мексиканскую клумбу с малайской монетой. Гибрис металла и птицы дает безупречный профиль. Но мучат вина и проклятье. Тяга к отцу уводит выше и выше, скача, будто ртутный столбик Ниточка мнимого змея поднимает к отцу, перебираясь по струнке от слуха к слуху. До гуденья тугая струна меж отцом и сыном. Отец понимает, что проклят, видя себя в разъяренном сыне, сражающемся со всеми, пока — по вражьему замыслу — сын тайком не вселится в тело отца, взяв на себя одного тяготы битвы. Брызжет восторг разорвавшегося плода, оперение флейты закапано петушиной слюною, звук, расходясь кругами, двигает камни. Ниспосылатель солнца носит единое имя, и можно его по слогам извлекать из мрака. Воздух — орган для заклинаний. Единую плоть, ее единственный голос снова и снова обманывают различьем. Солнце коснется камня — и плоть воскреснет, повелевая с отрогов. Браслет с цветным угольком двигал свои созвездья вокруг запястья. Чтобы чудесной чаше родить огонь, грани должны сходиться в центре круговращенья. Лики с ее боков извергают пенные струи, пузырясь требухою жертвенного быка. Распахнув объятия камню, дороги вились по рукам, тонули в поту, нисходили под землю для новых преображений. Голотурии, змеи облекались каменной плотью. Камень терялся в реке, взыскуя иного, уже бестелесного тела. Тела, воздетого светом и пригвожденного против заснеженных исполинов. Камень сворачивал свет, раскрываясь пальмой метафор. Финики пальцев, сплетающихся в сближенье, нежные спазмы воды, шествие рук по кувшинам, рук — по рукам и рукам. Жажда двигать утесы — реликварий планетного обжига, лаская слепые лица старинных метафор, населивших чужую покинутую оболочку. Известь сдавалась животворящей глине. Противоборство извести и песка: песок для каленых розовых стоп грека и сумрачных римских сандалий из обветшалого кварца; известь — чтобы хранить человечьи кости и высиживать змеиные яйца. Соль, животворная сила огня, не пожирает живое, пуская слюнки и вися над ушедшей под воду землей похотливой блестящей нитью. Проклятье вгрызается в землю, но соль преисполнена вкусом познанья и скрытой угрозой схватки. Ею зачатый теряет земное имя, хоть и уходит корнями в тайную суть языка, где внутренность грота запятнана кровью жертвы. Метаморфозы венчает явленье фазана, и мы разражаемся смехом, постигая великую ложь всех начал и концов, ослепившую нас красотою, чтобы в пещеру ворвался бог золотого дождя. Согласие — мера захвата: то, что казалось даримой музыкой, было ночным потрясеньем и явилось, раскрыв нам объятья, чтобы расплющить наутро гигантским воздушным кубом. Вернув световым частицам зренье и знанье, больше не опираясь на посох спасительной смерти, мы стали бы счастливы, сами не зная об этом: как простое дыханье, не быв и не убывая. Так умерьте, норд-весты, гул своего прихода, разбудите без ваших шумных вторжений, пусть нам ноги омоет катящимися волнами и наполнит сердца чудесным медленным хмелем. Откройте, рассветные бризы, тайну ночи, которая отпускает в звездное море, где все мы вольные рыбы. Бризы сплавляют то, что незримо глазу, и отделяют разрозненные частички единосущного, камни пирамидальных гробниц, мертвенный диорит и отсыревшие кости. Вы даете нам, бризы, во сне обновленное тело, чтобы испить обещанное бессмертье и, торжествуя, вернуться в море, общую нашу меру. Вы сохраняете, бризы, тайну двух встречных шквалов — содроганье росы на кожице анемона и освобождение тела, пригвожденного к телу.
Боги
Чувствует Васавадатта {33} : каждую полость тела прошили стрелы. Глаза излучают невыносимый жар, сведенные в точку предельной жизненной мощи и непрестанного испаренья. Нос, спасаясь от каленого железа, представляет усладу за усладой, всякая благоуханней медовой дыни, не источая ни капельки аромата: связь между человеком и замурованным наглухо словно откромсана потусторонней водой. Друг рыбы, а не человека и дерева. Рот пережевывает и смакует металл, обернувшийся неисчерпаемым камнем. Васавадатта стала теперь Сарасвати {34} : новый облик, другие повадки, она болтает, смеется, но от слова до слова — караваны туч, звери, еще не знавшие прирученья, обомшелые фризы храмов. Коварный карлик, коварный карлик, коварный карлик. Одна стрела у него засела в чернеющем зеве, другая схватила губы, словно смола. Отвесят ему пинка — и он себе, хрюкая, посеменит в пещеру. И вот настает карнавал, пляски под молодой луной, полосующей по загривку. Единорог в окружении двух верховых пытается вылизать стрелы, а после — исчезнуть в снежных просторах за нерушимой линией горизонта. Единорог вернулся, а верховые заблудились, глядя на стрелы: смотрят, не отрываясь, язык и губы лепечут бессвязные звуки, не согретые языком, не сплавленные губами. Верховые, вернувшись, говорили на незнакомом наречье, но прошло столько лет в ожиданье толковников, что они снова исчезли. Так они исчезали и возвращались — воплощенная неодномерность нового времени мира, сбросившего кошмар числового ряда. Стрела, огибая холмы слуха, обращает море в бесплодное поле древних; обросшие солью саргассы снова доносит из
отдаленья вод.
Пустыня, могила звука, раскрылась бескрайним взморьем. Цельная голубизна впивает неистовый свет до последней капли, копя в нас темную мощь, раздвоенную внутри на единство сознанья и света и различие ливня и чувств. Верховые вернулись, единорогу пришлось распроститься с тенью, чтоб ускользнуть из рук дьявола, а остальные дремлют и начинают исподволь наливаться жаром, лишь саранча кружится над их костями, жалит их крупы — и до чего же взбешен единорог, осознав, что его приравняли к лягушкам! Единорог с мотыльком на ухе и булавками кованого серебра в завитом хвосте возвращается в сопровождении князя. Кто он? Как он сумел исчезнуть? Удел всего остального — смерть и бессмертье. Если смерть — это тьма, то и бессмертье — тьма, неистощимым ключом брызжущая из тела. Но тот, кто меряет ветер, может жить в смерти и умереть в бессмертии. «Кому же вы уподобите меня {35} , — восклицает Исайя, — и с кем сравните?» Зеркало, беззвучная воронка выхлестнутой воды, снова соединяет образы и обличья. Это первый робкий ответ. Но откуда явилось зеркало, аэролит, заброшенный в мир человека? Как, разрывая воздух, стекло сумеет не замутить его, но потемнеть в глубине, чтоб отстоялся образ? Изо всего, что проходит, не бывать ничему, и только небытие колышется без движенья.
Сумрачные частицы в поисках жара и в ожиданье спиралевидной силы, которая их скует, как звезду в зените. Ожиданье зиждительно, как одоление далей. Простор сокращается мышцами роженицы, несотворение тоже дает начало темной цепи преемства. Воды расплесканного ключа, слюну, изошедшую белыми муравьями, серу алхимиков, — все это скрыла разлука. Глянул огонь с помертвелым лицом и вернулся вновь антрацитовым треском. И опять, бунтовщик, начинает недвижный шабаш печей. Гнет металлы, пережигает землю с глазурью. Он хлебопек и повар. В книге его торжества немало сожженных страниц, чтобы никто не узнал тайну последнего поруганья — только вой бесприютства, кружащихся птиц чужбины, слепое терпение смерти. Гилас {36} , сама красота, рядом с Гераклом, убийцей его отца. Слабый змеей прокрадется в стенание сильного, стонущего от разлуки. Дым, разодранный в сумерках, встанет вновь колоннадой уступчатых крыш. Смытый след возвратится на новые взморья. Лица, запавшие в нас, проступая уколом улыбки… Они где-то на иных островах, и в руках у них новые фазаны, эти лица, превращения дыма, этот дым, сгустившийся до лиц. И не спрашивай меня обо мне, меня больше уже не занимают ни растенья, ни послушные звери, — лишь пространства выжженных глаз, все, что нас окружает безмолвьем, воздух, созидающий в просторах неприступные опоры, колонны исполинских храмов, где боги повелевают спящими молча, не нарушая покоя ночи. Воздух распахнут, как вход и выход в пространство, и тело наделено тайной небесных множеств, пустой протяженностью вещи. Счастье, какое счастье, какая державная боль в этом союзе, едином, как вдох и выдох! Прозрачность вбирает в себя, а лучистые недра опять исторгают обратно. Это наша обитель, объемлющая чистота и уходящее вглубь роковое семя. За визгливые песни гномы вырвали Вакху голос, связали язык с бородой и тянули, тянули, упершись в деревья. Но из того же истока, недосягаемый, как уходящая ночь, снова выбился голос. И, воссев на место Атрида {37} , с новым голосом, утром опять восстающим из каждой поры, он являлся в агатовой маске на просцениум чащи, вытоптанной ходулями похитителей гроздьев, пятнающих новый голос похищенной сызнова кровью. Высшая сущность пребывала в укроме, как Бог, — это ведь зернам нужно истлеть {38} , чтоб воскреснуть утром пшеницей, пустившейся в пляс с куропаткой и виолончелью. Словно Джорджоне {39} , а может быть, и Шарден. Музыканты, простертые в травах, ослепшие музыканты в ожидании сна с головой захлестнуты звуком. Неощутимые и небывалые соки копятся в зернах, тлеющих, чтобы воскреснуть. Маски танцуют радугу, переплетая резные фигурки звуков. Коварный карлик, коварный карлик, коварный карлик Приближаются боги, увитые шелком, их нетрудно узнать. Они не явились нагими, ни в ореоле огня, следя за сумятицей туч. Нет, они выбрали шелк, сотворенный не знающим сна человеком. Как они им завладели? Днем, незримые посреди светового разгула, похищали они этот шелк; ночью, во тьме, примеряли его на укрытые пламенем торсы. Их пряди этрусской горгоны стягивали булавки из точеных щитков черепахи и грузного серебра, чтобы люди могли их ласкать и почтить, упав на колени. Во сне мы лежали на этом самом лугу, слыша биение жилки у них над ухом, как у любого из нас, когда опускаешься в дюны подушек и простираешь руки, веря, что кто-то сожмет их, кто-то возникнет в пространстве перед лучом фонаря, неразлучного с нашим телом. Проснешься и видишь: с песчаной косы тебе открывают объятья. Боги выходят из моря, вздымая витые раковины и влача темно-зеленые хвосты, где чихают и прыгают дельфины.

Новелла {**}

Фокус со снятием головы

Ван Лун был чародеем и ненавидел Императора, на почтительном отдалении обожая Императрицу. Он мечтал о сибирском магните, о голубом песце; еще он ласкал в уме мысль о Троне… Властью вот этой замороженной Обычаем крови превращать безделушки, жезлы и зачарованных голубей в хрупкие палочки нарда и гнезда витютней, высвободив свою силу из колдовских замкнутых кругов. Он обегал селения Севера, обернувшись разносчиком сельдерея, и менял русло Желтой реки, сметая запруды. Пока он забывался сном на постоялых дворах, «Прах мельницы у ручья», сгорбленная и сиротливая, стерегла сундуки. В основных отделениях там хранились душистое дерево и прародитель летучих соцветий — порох. В потайных отсеках покоились канделябры, ленты с лапок любимой голубки и свитки «Дао Дэ Дзин» {41} . Тем настороженней следил он, прибывая ко двору, за толпой одряхлевших придворных и их совсем еще юных сыновей, странной дружбой связанных с шайками разбойников, нашедшими укрытье в горах.

Итак, он прибыл ко двору и, за день приведя себя в порядок, вечером ступил в главную залу императорского дворца. Император и высшие сановники ждали, встречая положенными улыбками. Дар колдовства не избавил его от тайного превосходства во взглядах придворных. Как истинный чародей, он был церемонен, нетороплив и все же, входя в залу, не смог удержать холодка, опахнувшего память, и на секунду заколебался. То, что в первый миг промелькнуло шелковым аистом, уточнясь, сложилось в узор жемчужной вышивки, расплескивающейся по жакету с таким замыслом, чтобы не столько охватывать талию, сколько расширять рукава. Из ледяной дали проступила знать, явившаяся на чудеса, распространяя вокруг тяжелое шушуканье, обычно сопровождающее собрание китайцев. Чуть в стороне от плотного квадрата вельмож помещалась императорская чета. Сам Император оставался недвижен, словно созерцая публичную казнь. Императрица же была само движенье и, как будто следя за бабочкой, присевшей на лезвие меча, притаилась в углу гостиной, обставленной во вкусе эпохи «Хранителя безмолвия».

Виртуоз праздничного торжества, мастер неожиданных сближений, чародей не избежал всегдашней ошибки провинциалов, первым делом показав новинки. Его искусство, в соединении с оркестровой музыкой и пороховыми эффектами, отличалось бесподобной ловкостью рук — монета обегала пальцы быстрей, чем исполнитель — клавиатуру. По утрам, следуя распорядку, заведенному со времен стародавнего ученичества, он изматывал себя упражнениями, добиваясь такого единства в сокращении мышц и беге секунд, чтобы спрятать кольцо, вдохнуть жизнь в голубя, двух фазанов или цепочку гусей раньше, чем заметит глаз.

Вечерами он дирижировал своим подручным оркестром, не спуская взгляда с пяти мастеров струнных и духовых и по одному из метрономов следя за чуть заметным розовым прозором, дабы уложить проделку точно в музыкальную паузу. А ночью, в самой темной каморке, отрабатывал эффекты цветного пороха, готовясь вызвать в небе корзину радужных груш, осыпающую с высоты ливнем стрелок, перчаток и звезд.

Вопреки тяге к новизне, в объяснениях он следовал традициям чародеев великой эпохи. Обычно он говорил, что волшебство состоит в умении одним мускульным усилием передвинуть монету за столько времени, сколько требуется зрителю, чтобы показать другим и себе, что он — не безжизненная статуя: изменить положение руки, чуть вытянуть ноги, сморгнуть, покачать головой. А пока это происходит, — добавлял маг с коварной жестокостью, — чародей делает вид, будто играет на незримой флейте. И сам в это время незрим. В отчаянный миг, когда дряхлый мандарин кольнул его болезненным вопросом, почему он не использует искусство магии, чтобы возвращать жизнь мертвым, церемонный Ван Лун нашелся: потому что из их внутренностей можно извлечь голубя, пару фазанов и цепочку гусей.

Показав новинки, Ван Лун почувствовал, что тяжеловесная торжественность собравшихся требует вещей попроще, а потому поспешил перейти к фокусу с клинками, которые должны были снять голову с одной из юных прислужниц Императрицы, шалевшей тем временем от скуки под неистовые овации публики. Самая хрупкая из девушек уже готовилась занять свое место, когда Император распорядился изменить задуманный чародеем финал. С церемониальным хладнокровием он объявил, что предпочитает увидеть эту операцию — на взгляд мастера, самую грубую из всех — на шее самой Императрицы. Зрители вздрогнули, решив про себя, что дворцовые интриги увенчались таки успехом, приведя к концу, в котором чудовищное зрелище совпало с тайной отрадой придворных. Маленькая и гибкая Со Лин без колебаний последовала знаку Императора и двинулась прямо к Ван Луну который уже суетился, смещая зеркала и клинки и приноравливая углы тени и траектории паденья к шейке Императрицы. Клинок рушился и взвивался, раз за разом открывая на взлете перерезанную и ставшую бесплотной энтелехией шею без единого следа крови. После того, как Ван Лун продемонстрировал последнее — и самое общедоступное — из своих умений, маленькая и гибкая Со Лин выпрямилась и вернулась на прежнее место рядом с Императором.

Однако Император остался недоволен грубым искусством чародея, продемонстрированным в присутствии всего двора, и отправил его в темницу. Этим он хотел выказать превосходство Власти над Волшебством, а кроме того готовил очередную ловушку: открывал Со Лин возможность тайком посещать волшебника и готовить побег в холодные области Севера. На самом же деле Император выразил недовольство представлением чародея ради иного и еще более грубого — его он намеревался дать сам, и не двору, а народу Заточение мага должно было подтолкнуть людей к мысли, будто Император в отчаянии разыгрывает безнадежную карту, вступая в борьбу с силами, столь же мало подвластными ему, как черная молния. А после побега чародея и Со Лин монарх предстал бы перед народом в ореоле ностальгического одиночества, который, как предполагалось, сведет на нет все прежнее недовольство его правлением. И потому Со Лин, начавшая посещать узника, принося ему хлеб и миндаль, сумела позднее обзавестись санями и дюжиной крылатых псов для побега на Север, и все это при столь незначительных препятствиях, что вскоре сани и впрямь зазвенели колокольцами.

Деревенька, к которой они подъезжали, рисовалась в темноте желтым пятном с беглыми язычками кирпично-красного огня. Большие фонари зажиточных домов, раскачиваясь под осенним ветром, напоминали птиц, несущих в клюве пылающие гнезда. Когда ветер свирепел и фонарь стукался об стену, казалось, что птицы с разлету ударяются грудью о чеканные рельефы в память душ, обитающих в чистилище. Различая блики, осколки лучей, Ван Лун чувствовал, как, отталкивая и перекрывая друг друга, его пронизывают разноречивые желания. Отсветы манили издалёка, сливаясь в бесчисленные лица, овации преображенного огня. Языки костров, вздымающихся в нескольких стратегических точках, чтобы отпугивать лис, — и крохотный отсюда кирпично-красный часовой, обязанный их разжигать, — вились и кружились по спине и рукам, как будто подергивая кожу и рассыпаясь несчетными уколами. Он медленно потянулся, придержал сани и, прощаясь, спрыгнул. Полусонная Со Лин почувствовала, что он кутает ее в одеяла и поднимает руку, чтобы огреть собак хлыстом. Она тоже спрыгнула и повисла у него на шее, как бы распиная наподобие длинной, намертво пригвоздившей иглы. Но он втолкнул ее обратно в сани, а в ответ на сопротивление вскинул руку, словно собирался шлепнуть по упрямо подставляемой щеке. Щелчок хлыста по спинам собак — и колокольцы растворились вдали, а церемонно-неторопливый Ван Лун, стряхнув раздражение, вошел в деревню.

Поделиться с друзьями: