Зачарованная величина
Шрифт:
При каждой новой метаморфозе кажется, будто путник с его мерной поступью и бродячим эхом вдруг скрылся за деревом. Стоит ему двинуться, и разражается непременный ливень превращений. Гипнотические курения героя подчиняют полчища горянок и козопасов. Он вновь и вновь воздвигает дерево, это слуховое окошко, за которым прячется, отмечая перекрестки сна для масок и песен, лилибейских отзвуков {84} , влекущих караваны к Камбею {85} . Путник — всегда в тайнике, пусть на кратчайшей, но так и неодолимой дистанции, нарушаемой лишь броском копья, лучом, бегущим по расчисленной кривой всеподчинения. Чего он ищет, скрываясь? Что прячет, перебегая от дерева к дереву? Его путь прочерчен гравировальной иглой. Прочитав хитрости луны по прибрежной влаге и дождавшись благоприятного мига, чтобы застать рыбу среди ее бесчисленных превращений, старик посылает на ловлю двух своих сыновей. Все устроено и подготовлено для поживы. Но что же мешает проникнуть в город, заранее окруженный ста кострами метафор по числу ворот, за которыми ждут нескончаемые преображения?
Этой остроте сияния недостает темной ночи Сан-Хуана: познающий луч поэзии без своей спутницы темной ночи — всего лишь молниевидный бросок кинувшегося на гипсовую приманку сокола. Быть может, ни у одного народа вопрос о самом существовании поэзии не доходил до такой напряженности, как у испанцев в тот момент, когда метафорический луч Гонгоры, не тая своей болезненной неполноты, ищет и требует дружелюбно окутывающей темной ночи. Недостижимость других земель, укрытых сном и захваченных американской чащей, невозможность воссоединиться с иными водами, бегущими вдали от греко-латинских метаморфоз деревьев и рек, — все это, вкупе с недосягаемой темной ночью, ложем влажной раковины, заказанной для гонгорианского луча, замуровывает насупленного и раздраженного дона Луиса в горных цепях Кордовы. Какая невоплотившаяся картина — дружелюбная ночь кордованского уединения, когда дона Луиса приглашает сойти со взнузданного мула мягкая рука Сан-Хуана!
Мистики
11
Вместе с растительностью (лат).
Скрытая природа входит в Сан-Хуана незамеченной, точнее — с одной-единственной отметиной: она переодета, заново составлена. Это выход в подземные глуби, к протяженности растения, но с нанесенной на лицо лунной маской. Однако и само это пространство как будто готовится к новому переодеванию и уже сейчас, в ненасытном пламени ночных чувств, начинает игру в сочетания чисел. А выйдя переодетой, природа словно замирает, опасаясь преследования, подобно антилопе, бросающей взгляд на свои следы и пути. Она выходит незаметной, но из страха, что узнавание расколет ее целокупность, обращается к маскам. Перед водяными метаморфозами Гонгоры, его равниной спящих козопасов и точнейшим компасом укрывшегося путника, Сан-Хуан, чтобы уйти в ночь и глубину, прибегает к новому одеянию: белая туника, зеленый щит и красный камзол. Игра цветов преображает образ, трансформирует форму. Как будто, преобразившись в ночном уборе, расходящийся смысл переводит метафору в воображаемый строй речи, давая начало неисчерпаемым превращениям образа. Возмущенье ветра, рожденное лучезарным миром дона Луиса, раздраженно возвращает сокола к иносказанию о самом себе, тогда как у Сан-Хуана переодевание [12] исполняет чувства существами и просторами ночи. Отметим переход туники в красный камзол, одушевленный глазками дождя: начинается новое преображение, и все поглощено зеленым щитом. Фехтуя с ним, словно на сцене венского балета эпохи Просвещения, дворецкий в красном камзоле исчезает, вновь заслоненный туникой. А та снова сменяется игрой зеленого щита, когда дворецкий в опять мелькнувшем красном камзоле задувает свечи в шандалах и уходит. Забавляясь переодеваниями, Сан-Хуан твердой рукой держит всю эту полночную хореографию, а гонгорианскому лучу остается его единственный смысл — вне пространств темной ночи и укрытий, чтобы свыкнуться с темнотой.
12
«Уяснив причины, по каким душа именовала это созерцание „ступенями тайны“, и подойдя к третьему слову стиха, где названа она „переодетой“, остается уразуметь, по какой причине говорит душа, будто вышла „переодетой на ступенях тайны“. А для этого надлежит понять, что переодеться значит затаиться, укрыв себя иным одеянием и образом, нежели прежние, либо затем, чтобы под упомянутым одеянием янарядом выказать волю и притязание, вложенные в сердце ради милости и воли того, кто желанен; либо же чтобы укрыться от соперников и наилучшим образом совершить задуманное. Эти одежды и наряд яснее выражают влечение сердца и лучше укрывают от противников.
И так как душа, пронзенная любовью к супругу своему Христу, притязает снискать его милости и сподобиться воли, то выходит переодетой в тот наряд, какой в наиживейшем образе выражает влечение духа и в каком будет наиболее безопасна от своих соперников и противников, каковы дьявол, мир и плоть. И потому имеет она одеяние трех цветов, и они суть белый, зеленый и красный» («Темная ночь», см. всю XXI главу).
Фрэзер указывает, что друиды, обращаясь к богам, употребляли белый, зеленый и красный цвета. Сан-Хуан де ла Крус, конечно же, знал об этом более раннем обычае. Примеч. автора.
Все живое в царстве поэзии in extremis [13] {91} проникается парадоксальной и титанической верой в спасение. Недвижный, праздный, ленивый, отчужденный и священнодействующий дон Луис тоже существовал тягой или порывом к преображению. Чтобы достигнуть желанного, необходимо было отречься от какого бы то ни было поиска, приключения или влекущего мига, иначе говоря — жить неподвижно. Так судьба втайне готовит саморазвивающуюся личность, ищет субъекта роста, неудержимого в своем чувстве прирожденной метафизики пространства. «Во сне у души глаза рыси» {92} , «все спящие — собратья» — изречения, созданные культурой, в которой истинного мудреца отличают досуг и манера носить тогу. Тот, кто празден, на самом деле непрерывно занят. Лень — своего рода врата в культуру утончения животного голода. Это очевидно: стоит обратиться к священным животным или пращурам, преображенным в мифических гигантов. Всякий бык крылат, всякая рысь тучна, всякий орел — двуглавый. Как учит аркадский идеализм северных литератур, культура — или, если угодно, опоэтизированная поэзия — ведет к непорочности ничуть не хуже, чем первобытность или дикость. А если поэзия — согласно немецким идеологам разрыва, столь же далеким от греческой традиции демона, сколь истина от зла и добра, — и вправду приводит к невинности, в которой мы только и обретаем освобождение от труда как грубого и единого для всех ярма, тогда, стало быть, именно в поэзии досуг содействует наибольшему на данный миг разнообразию. Лишь воспитанный на этой традиции европеец мог написать: «Если бы подобно Рейну иссякнуть в песках!» [14] {93} Не быть, стать неощутимым, избегнуть воплощения в слове — вот импульс всех крупнейших поэтов нашей эпохи от Поля Валери до Антонена Арто {94} , которые, кажется, достигают самых тонких и священных форм животного магнетизма, даруя отдых и предел зрению, переходящему уже в литургию.
13
В конце концов (лат.).
14
Фраза Амьеля. Примеч. автора.
Тяге к преображению у Сан-Хуана сопутствует то, что можно было бы назвать утверждением ночной стороны мира [15] {95} или, если угодно, утверждением отрицания. Сан-Хуан готовится к незаметному уходу, когда темная ночь обступает гору согласия, сливаясь с морем будто воплощенной res extensa [16] {96}
или водопадом, словно он неисчерпаем. Это и есть утверждение отрицания: никакого нептунова захватничества ради того, чтобы предстать перед высшей формой. Отрицание как отход и безыскусность влаги, которая ласково возвращается приливом околоплодных вод утверждения. Два этих великих стиля жизни или, если выразиться более рискованно, стиля неопоэтизированной поэзии — основная помеха тому, чтобы у испанцев была великая поэзия. Стоило Испании расстаться со своей теократией, или, говоря иначе, стоило пережившему себя испанцу сделаться всего лишь американским креолом на подламывающихся и оцепеневших собственных ногах; стоило потерять всякую связь между повседневным существованием и таинственным во всей ясности смыслом жизни, доживая в трагической беззаботности, — как испанцы утратили и смысл великой поэзии, утратили, если вспомнить о сумрачных перспективах эпохи, видимо, навсегда. Увы, нет никаких оснований предсказывать перенос старых или явление новых богов: теократическому образу жизни противопоставлен отказ от смысла и — относящийся, правда, к крупнейшим достижениям западной культуры — дуализм, неразрешимое противоречие между гонгорианским лучом обретения и познания, с одной стороны, и благословенными околоплодными водами Сан-Хуана, с другой. Если этот дуализм будет превзойден и вновь потонет во вдохновенном свете, где смысл жизни достигнет высшей формы — священного таинства прикосновения к человеческой плоти, — лишь тогда поэтическая необходимость снова предстанет пропитанием, превышающим голод познающего, самой бесценностью въяве.15
«Утром читал Полю набросанное перед сном введение к статье для „Женевского обозрения“ по поводу диссертации Жана Баруцци. Напомнил Полю слова Бруншвига, когда-то сказанные Жану — тот по справедливости видел в них всю суть его философии: „Какое утверждение стоит за таким отрицанием?“ Сан-Хуан де ла Крус — насколько могу судить по первому впечатлению — это суверенность отрицания, достигающего максимума положительного смысла и становящегося, как прекрасно пишет Жан в одном месте, „утверждением ночной стороны мира“. Не терпится прочесть главу с критикой различных понятий: чувствую, что все вертится вокруг этого» ( Шарль Дю Бо.Дневник Т. 2. С. 139) — Примеч. автора,в оригинале — по-французски.
16
Протяженность (лат.).
В испанской поэзии постоянно присутствует традиция водных, нептуновых преображений. Нимфы Гарсиласо {97} играют с отраженными купами дерев или осыпают друг друга гребешками прибрежной пены. «Все разом устремились к перекату» — в этой строке Гарсиласо мимолетная шалость среди точеной пены. Возрождение приравняло миры Плутона и Нептуна. Греки переносили свои представления об ограниченном и безграничном в центр земли (отсюда образы спуска в подземный мир, зерна злаков, укрытые в преисподней, голоса умерших, рвущиеся пробиться через расселину, которую богобоязненные греки заваливали камнем, эринии, черные всклокоченные сестры). Центр земли был для них преисподней, самой безграничностью, и взгляд простодушно отделял небо от земли. В эпоху Ренессанса, пожелавшую встать выше преображений нимфы в дерево, а дерева — в источник, вода и земля оказались приравнены: так родилось новое измерение, где царствовал Нептун. Для древних пролившаяся вода собиралась в центре земли, они и море называли «бесплодной равниной». Для Возрождения же море — инкунабула, inconnu [17] . В этом смысле не устаревающие возможности метафорического луча Гонгоры, окутанного темной ночью Сан-Хуана, — пережиток испанского поэтического барокко. Испанское барокко открыло в этих водных преображениях сферу неведомого, все дальше отходя от занавесов сна или дождя, к чьим образам прибегали в своих метаморфозах греки.
17
Неведомое (фр.).
Можно проследить, как поэзия то подступает к этим водным преображениям, то минует их. При первом появлении у дона Луиса Каррильо {98} «тот дивный ключ и ледяной кристалл» неотрывен от римской площади или арабского водомета. Позвоночник рыбы манхуари, взлетающая струя тверда, словно камень, и, взывая к богам, в конце концов замыкает их в своей отвесной неумолимости. Смерть в этой темнице, на островке, отрезанном от мира лезвием воды, значит невозможность вновь погрузиться в глубины и обрести иную форму. Но в заключительной строфе «Полифема» древесные комли уже переходят в кровеносные жилы. Преображения богов здесь внезапны и поразительны, словно сами метафоры: «Дорида в сокрушении жестоком / встречает зятя, ставшего потоком» {99} . Прибывающего бога могут приветствовать как родича и как поток Это вершина нептунова, типично ренессансного барокко. Чуть позже превращение уже не выходит из собственных границ. Чтобы вернуть бога к его изначальному виду, а ход вещей — к обычному порядку, юная героиня исчезает из глаз. У Педро де Эспиносы {100}
богиня, чувствуя в смертельном страхе, что этот вид — девичеству угрозой, становится ключом, роняя слезы.Обращение разительное и абсолютное, как полная случайность происшествия: нимфа встретилась, без сомнения, с пробуждением юной природы и, решив явиться лишь в отражении, ради шутки уничтожила себя.
Перо, которое в первой «Поэме уединения» парит, вознесенное гордыней, позже проходит через поэму образом пернатой рыбы, то есть пера в чужеродной стихии. Те, кто, не считаясь с необходимостью или потребностью поэта, цепляются за ошибки в описании излюбленных животных нашего кордованца, склонны думать, будто он почерпнул их (например, тюленью чешую) у Плиния Старшего, и начисто упускают из виду, что чешуя эта нужна автору лишь для одного: передать отсветы и блики погруженного в воду металла. Если тюлень не зыбится, не блещет, не ограждает себя ливнем чешуи, то как перейти к следующему кругу метафор? Необходимые здесь поэту отсветы не могут возникнуть в безвоздушном пространстве замурованных в себе впечатлений, они — продолжение или колебание некоего тела, объема, которого мы и касаемся вдруг в этом мгновенном взаимодействии.
Чтобы перейти к другому и завершить нептуново испытание, Гонгора спасает в своем ковчеге завета любимые символы и животных: рога улитки-багрянки, полумесяц, лучи солнца в созвездии Тельца, состязание Паллады и Арахны {101} . Но даже за этой высокой оградой послушный закону луч его метафоры предпочел бы ослепнуть, встречая thanatos [18] собственного блеска, и метаморфозы козопасов сводятся к орфическому обряду причащения маком, так что сны дона Луиса вряд ли населят прогалины американского леса, а морские превращения зайдут au del`a [19] гомеровского Нерея {102} . Увы, сколько бы ни называла себя Паллада дочерью воинственного Анхиала {103} , притязая «править тафийцами, любящими орудовать веслом», ее воля замкнута рамками Темесы и Рето {104} , как море гонгоровских нимф — Геркулесовыми столбами и саргассовыми водорослями. Возвращаясь от ренессансного извержения водной стихии, убереженные Гонгорой в ковчеге предметы и твари снова предвкушают блеск, изголодавшись по карбункулам и щипцам витых, кованых решеток В каждом доме Кордовы есть чан с раствором известки: старухи хранят его, чтобы тут же замазать появившиеся на стенах угольные каракули или закорючки. В полдень дома в Кордове сияют, как попоны арабских скакунов. Так и спасенные Гонгорой предметы: на миг ослепнув среди винной сырости ковчега, они приемлют дротик милосердного света, изжаждавшись этой сочащейся с неба струйки, чтобы засвидетельствовать торжество жертвоприношения.
18
Гибель (др. — греч).
19
Дальше (фр.).
Уцелев посреди извержений мрака и смуты морей, спасенные возвращаются к прежней малости, поскольку оставленное уже нашло новые просторы для своей силы, обретая вместе с символами внушительность опор. Гранаты, гирлянды, лозы, огни, руки, голос, подвал — все становится шифром и тайнописью поэтического единодушия. При ученейшем появлении на холмах козы Амалтеи козопасы разбегаются: после превращений во сне они и в ней видят враждебное и неусыпное, бесстрастное и немилосердное божество. И тогда гранат вспыхивает всем множеством своих потаенных частиц, но этот общий жар не умаляет каждого отдельного очажка, исходя единым огнем, который, в свою очередь, принимает форму плода и пересекает границы раскинувшегося и протянувшегося мига. Гирлянды и лозы пронизывают и увивают филигрань ветвей, смыкаясь над девством, готовящимся к празднеству посвящения. Филигранные ветви обнимают женщину как ствол, преображая ее тело в растительность, а речь — в испарения, обжигающие пылом. Огни подхватывают каждое ее слово, раздвигая круг беседы: они словно первые врата заставы, воздвигнутой на пути мужчины. Руки тянутся, чтобы увидеть, осязательное зрение узнает статую на ощупь, когда взгляд отступает перед множеством сливающихся струй. Голос — лишь примета дыхания: донося его смысл, преображает суть. И образчик тайною укрома — винный подвал. Сюда спускаются в поисках тьмы, которая обнимает и хранит. Луч поэзии здесь встречают будто врага и гонителя. Сюда сходят, приравнивая времена года к преображениям сусла. Спуск в подвал — такое же испытание, как путь в Аид. В темноте перекликаются словно землекопы. Там, и подвале, ждет празднество и нисхождение к материи, рвущейся на свет, — канун воссоединенья.