Зачарованная величина
Шрифт:
Ночью Ван Лун вышел из шатра. Холодная тишина, подчеркнутая скрипом хлебнувшего росы сверчка, с каждым вопросительным шагом смыкалась все глуше. Вдруг он заметил Со Лин, которая тоже покинула шатер и делала знаки, призывая прекратить разведку. Что случилось? Император с бесчисленным войском вновь пустился по следу Царственного. Осторожно предупредив часовых о лавине близящегося врага, претендент поднял лагерь. Пользуясь безмолвным уединением, которое оцепило Ван Луна и Со Лин, напоминая чародею о его ночном триумфе, войско двинулось к северу. Претендент полагал, что, бросив нашу чету, он умерит гнев Императора. Еще одна ошибка: завидев остатки покинутого лагеря, Император испугался возможной ловушки и кинулся по следам с удесятеренной яростью. Так он снова гнал самозванца вплоть до краев, где обитали разбойники Севера. Но остановился, решив, что разумней иметь еще одного разбойника
Ван Лун был в шатре Со Лин, они лежали на шкурах. Ван ласкал ее с неподобающей поспешностью, и движения его становились все отточенней, приближаясь к горлу Императрицы. Со Лин рассыпалась тем же смешком, с каким, отсеченная от зрителей внезапной темнотой, смотрела на близящийся клинок. А пальцы чародея вело растущее любопытство, и он сжимал и сжимал их, пока Со Лин, продолжая смеяться, не почувствовала, что вступает в прежнюю игру зеркал и «предстает с изнанки», как будто разделенная лезвием и вынужденная на секунду задержать выдох.
Потом Ван Лун с тем же любопытством, которое уже начинало леденить кровь, остановил мерный трепет собственного дыханья так, что, нацело отрешась от себя, сделался наконец незримым и вступил в сияющий лабиринт. Трупы мага и Со Лин лучились, как будто веяние жизни не отлетело от них, и над умершей парой, меняя чекан, проплывали столетье за столетьем. На лице одного проступала бесконечная спираль любопытства, у другой — улыбка окончательной гармонии, классической ясности. Застыв, чекан каждого проглянул тем резче.
На обратном пути войска Императора наткнулись в брошенном лагере на опрокинутый помост. Скомандовав всем отдыхать, монарх отправился туда, где уже не было ни единого зрителя. Он вошел в шатер и, увидев трупы, внезапно впал в некое песенное умопомрачение. Воздев руки и не меняясь в лице, Император переходил от детских попевок к военным гимнам. Потом он покинул шатер, с той же торжественной и легкой песней на устах двинулся к колодцу, опасному перекрестку всякого лагеря, и бросился в его жерло. Он все глубже уходил в темноту, удерживая голос на одной ноте — враждебные человеку божества пользуются ею, чтобы отделить мысль от звука, а тем самым и от любого темного воплощения.
Царственный, возвращаясь, шел по пятам верной армии Императора и умножал свои ряды. Потом он потерял след войска, что наталкивало на мысль, будто его приготовились встречать, и отнюдь не дворцовым приемом. Когда его и императорские части сошлись, он почувствовал, как по рядам прокатилась исполинская волна ожидания. Армия Императора осталась на месте, полки Царственного шагнули вперед, и вот оба воинства слились в одно. Каменная застылость не дрогнувших ни на волос императорских частей позволила наступавшим секунду передохнуть; за это время ряды претендента приумножились, пополнясь новыми полками, штандартами и доспехами. Царственный миновал помост, подступил к шатру, равнодушно оглядел оба трупа и их непостижимые позы. Затем он прошел дальше и остановился у реки, естественной границы лагеря. Там он увидел, как фламинго теребит клювом тело, обернутое в шелка, испещренные знаками, несомненно, уникального достоинства. Воздетые руки застыли, полуоткрытый рот одеревенел в форме песни. Видимо, достигнув колодезного дна, погибший был вынесен подземными водами в реку, а уж там птицы и насекомые принялись за его неторопливое изничтожение. Царственный с безупречным изяществом рванул труп Императора и показал его войскам. Потом чародея, Со Лин и Императора сложили в одну повозку, и полки ускоренным маршем двинулись к столице Империи.
Город сгрудился в ожидании Царственного. Часовые смотрели со своих постов на два слившихся воинства и сопровождавших их в повозке тела. Подступив к стенам, претендент приказал воздвигнуть наклонный помост и выставить на нем три трупа, которые, лежа на ветвях и листьях, казались рельефом, выбитым на растительном фоне. Несколько любопытных, рискнув выйти за стены, добыли подробности, которыми делились потом с оставшимися внутри. На лицах умерших раскручивалась одна и та же спираль. Зияя раной под левым соском, нанесенной клювом фламинго, Император так и лежал с воздетыми руками, продолжая распевать свои баллады. Толпившиеся внутри считали, что песня посвящалась Со Лин, обезглавленной Царственным в отместку за предательство, и что Император уже возносил благодарность небу, обратившему в бегство его врагов, когда непостижимое круговращенье звезд разразилось бедой и фламинго выклевал ему внутренности. Чародей как бы с любопытством взирал на возвращение, бегство и шею Со Лин — с тем пассивным любопытством, которое, дойдя до таинственного совершенства, обретало силу замкнуть дыханье и навсегда оградить от вопросов, какими донимают бичующие лучники.
После того, как трупы пролежали перед всеми на наклонном помосте три дня, Претендент взял огромный, пропитанный душистой смолой сук и поднес огонь к высохшим веткам смертного ложа. Когда погребальный костер погас, любопытствующие возвратились из-за стен в мучительной растерянности. Увиденное запечатлелось на их лицах сложными чувствами, и они уж во всяком случае не могли ни говорить, ни ступать с
прежней роскошной безмятежностью, став свидетелями рухнувшей пластики смерти.Царственный продремал на троне пятьдесят лет. И ни разу огонь, разожженный смолистым суком, не отмечал ничьего рождения или кончины. Те, кто видел трупы на помосте, вернувшись в город, ограничивали прогулки у себя во владениях ближайшей округой. Зато утешались дома, вкладывая все силы в безудержный рост садовых деревьев. А те, кто не решился оторваться от стен, так и носили в себе скрытый водоворот, видя во всяком дыме тайное предвестье, вроде неотвязного чириканья птахи, голосом оповещающей округу.
Когда двор посещали новые чародеи, Император распоряжался, чтобы акт снятия головы проделывали на его монаршей шее. И по возврате правителя на трон придворные изображали изумленное оцепененье, наискорейшим образом возвращая ему чувство собственного веса. Неестественность мига, когда снятая голова вступала в глухую борьбу за прежнее место, была слишком очевидна и, на взгляд придворных, никак не сочеталась с ужасающе опавшими веками, не говоря уж о церемониале. Глаза вельмож неотступно следили за снятой головой, как будто пытаясь, наоборот, изо всех сил удержать ее на месте и толча комара в керамической ступке.
Когда сановники, ища средств от чудовищной засухи, поразившей страну после кончины Царственного, обратились за советом в Императорский монастырь в Лояне {42} , им было велено устроить похороны монарха у главных ворот столицы — на месте, где встречались те любопытные, кто рискнул выйти за городские стены, и более осторожные, оставшиеся созерцать крутизну этих самых стен. Три дня труп, завернутый в кожу и чеканку царского великолепия, возвышался перед зрителями; так сменялись росы и восходы, пока на третий день не хлынули дожди и он не остался в своем мраморном одиночестве, а зеваки не разбежались… Зимородок бился, протискивая тело сквозь кованое серебряное кольцо. Доблестный страж его спешки, сокол вычерчивал круг за кругом, пока труп, обернувшись духом степи, не исчез в этой воронке. Другой, кречет, радужный и молниеносный, заведенно крутясь на незримом пальце, в бешенстве скреб когтями.
Эссе
I
Нахмуренный повелитель дротиков, он укрывает изменчивый трепет почти прозрачным щитом, за которым, словно на ассирийском рельефе с видами охоты, скорее прячется, чем ищет защиты, не столько упражняясь в добыче зверя, сколько преподнося и посвящая ему оружие. Все восходит к этому исчезновению под охраной света и лучезарного щита, чтобы возникнуть вновь по другую сторону границы поэтического. В первой «Поэме уединения», завязке сновидческих метаморфоз, охотники, утомленные пресыщенностью захватчиков, водружают на сосну голову только что затравленного медведя. Утренний луч отдаляет трофей, вместе с тем как бы обращая прежние тучи дротиков в наставленные пики елей. Ветерок сближает медвежью голову с мнимыми копьями, и это обратное движение создает новый образ охоты. Медведь словно припадает к каждому дротику, счастливый, что теперь уже освобожден от посвященного ему оружия, которое привело его сюда, спрятав и преобразив.
Однако обречены исчезновению не только охотничьи сцены Гонгоры: сама судьба заволакивает его тучами, превращая в буран гнева по всякому поводу. Он восхищается Эль Греко, но знаком с ним лишь через Парависино {44} . И портрет его пишет не перекрученный и раскаленный Эль Греко, но Веласкес, и то благодаря графу-герцогу {45} . А граф-герцог обращается к нему при посредстве графа де Вильямедьяны {46} , чья смутная судьба побуждает к сдержанности и околичностям. Гонгора трудится над «Восславлением Никеи» {47} , однако реестры придворных празднеств едва упоминают о нем, тогда как поэтический огонь и общий успех достаются графу Вильямедьяне. Гордыня утончает его губы, убийственный взгляд оледенил бы василиска, а он, в ответ на присылку графом Вильямедьяной кареты и мехов в одну из коварных мадридских зим, вынужден писать: «Считаю долгом уведомить Вас, что перекусил на бегу, вот уже семь недель обхожусь четырьмя сотнями реалов… и пощусь, когда кругом рыгают от обжорства…». «Я утомился утомляться и утомлять собой других». Его воображению впору развернуть свиток собственной генеалогии, а он принужден удовлетворяться саном архидиакона Кордовы и настороженно помалкивать между глухим прислужником и гундосым певчим за хорами собора, тогда как граф Вильямедьяна, «курьер Арагона» {48} , предваряет вступление королевских войск в Неаполь и на Сицилию {49} . Посреди мотовства при дворе Филиппа III {50} Гонгора затаенно тлеет как искра гнева, язвительное напоминание об отсроченной каре.