Зачарованная величина
Шрифт:
Островная ночь: невидимые сады
Как гончая пластается и реет, растягивая в лакомом броске суставы, позвонки и сочлененья, плывут они, самоуправный звук, в противотоке времени — кружат зеленым дымом над путевым пристанищем дождя, который не раскроет свой потайной, хрустальный свой ларец. И в этом незапятнанном броске мир нежен и распластан, и даже редкий буйный пешеход — звереныш, отколовшийся от стаи, — приглажен и витает в облаках. В порозовевших мириадах окон, разросшихся за лето, — ни нежности, ни страсти, ни вопроса: их сновиденья не творят богов из горделивых чисел, гиппогрифов над колыбелями сомнамбул-ножниц из белогривых шести струнок — тех скакунов, посаженных дождем на краткий ключ, под ласковое пламя. Окно в огне застыло и царит над непроглядной кромкою державы, как бы ведя подспудную игру с клеймом на чаше, погребенной в дюнах. Не взмыть парчовой тяжести окна многоголосыми колоколами, и стойкость этого шатра в нелепых знаках вечного изгнанья, как статуя, влекомая рекой, ветшает, стачиваясь, истираясь или язвя над славой, взятой в долг. Лишь сокол, не захлестнутый водой, распростирает желтый холод лёта — нежданно пробуждающийся рокот дождя, который смоет все следы, умножив рукописные отметки пресыщенности, гнева и презренья. Прямое исступление воды, ее кипенье, ищущее взрыва, и рокот по дырявой черепице внушающего страх особняка. Даруя ветру круг за кругом, сокол отсрочивает свой последний дар — тугое пламя, желтый холод лёта. И заперт сад с немой заставкой, тайнописью бреда. О вкрадчивость сама, богиня моря, покинь, наяда, свой безмолвный грот, пролей в него дождем свое безмолвье, которое накроет снегопад, как цвет захлестывают сновиденья. Погибший цвет, горчайшая чешуйка, обертка, хрустнувшая под рукой, — в своих мирах, преображенных страстью, останьтесь, тени, сбросившие плоть и навсегда застывшие на грани между рекой и эхом. Светильники зеленых насекомых безмолвно поглощающий фонарь. Их прах, короткий точно гнев безусых, гнетущее безмолвье пируэтов, которые вычерчивает прах, — развеиваются, преображаясь в чешуйки и обласканные лица. Еще бесплотный, мрамор прославляет усталость, словно черные квадраты летучей высоты. Бессмертный очерк выточенной
Мост, исполинский мост
Над застывшими водами и над кипящими водами — мост исполинский мост, которого нет как нет, но который пядь за пядью одолевает свою собственноручную копию, свои колебанья, сумеет ли он освоиться с зонтиками стольких беременных и с бременем рокового вопроса, взваленного на мула, терпеливо несущего миссию низвести или перекроить сады до альковных ниш, где дети дарят улыбки волнам, а волны наиграны, словно зевота Бога, и похожи на игры богов, на раковину, раскатившуюся по селенью отголоском игральных костей, пятилетий и четвероногих которые шествуют по мосту с последней эдисоновой лампой. Но безопасная лампа грохает всем на радость, и я на изнанке лица работяги-соседа тешусь игрой в булавки, ведь он был мне лучшим другом, я ему даже завидовал, но тайком. Мост, исполинский мост, которого нет как нет, виадук для пропойц, бубнящих, что наглотались цемента, покуда бедный цемент, потрясающий львиной гривой, выставляет свои богатства миниатюриста, поскольку, как вам известно, по четвергам мосты переполняются свергнутыми царями, которым никак не забыть их последний эндшпиль, разыгранный между гончим псом, потомственным микроцефалом, и осыпающейся стеной, этим коровьим скелетом, увиденным в геометричный средиземноморский глазок Предводимый несчетными полчищами муравьев и призрачным дромадером, сейчас этот мост минует исполинский серебряный левиафан, а присмотреться — всего лишь муравейник в три миллиона, надрываясь до грыжи, минует полночного левиафана по мосту, двойнику свергнутого царя. Вот этот мост, исполинский мост, которого нет как нет, — на медовых опорах под стать сицилийской вечерне с пестрой афишки, пестрящей раскатами вод, когда им приходит конец у соленой серебряной кромки, а нам ее одолевать наперекор безмолвным и бессчетным полкам, осадившим шумливый город: все они ищут меня, я уже вижу свою пронзенную голову и различаю крики недвижного эскадрона, бьет барабан, и потеряно лучшее знамя моей невесты, — о, если б сегодня заснуть на изрешеченных простынях Исполинский мост торчит как заноза в мозгу, а барабанный бой все ближе и ближе к дому, и ничего не понять, и вот наступает ночь, и тяжесть на сердце — как мост, по которому пробегаю. Но закорки моста не слышат, как я бормочу, что больше не мучаюсь голодом, вырвав себе глаза: ведь теперь посреди моей спальни — исполинский серебряный левиафан, и я от него отламываю кусочки, мастеря из них флейты, трофей и забаву дождя. И моя тоска неизбывна, поскольку провизии хватит на всю беспощадную вечность, и одна лишь надежда, что голод и пыл смогут вытеснить левиафана, которого я воздвиг посредине спальни. Но ни пылу, ни голоду, ни возлюбленной твари Лотреамона {6} не перейти, кичась, исполинский мост, потому что козлята эллинской царской породы на прошедшей международной выставке показали коллекцию флейт, от которых всего лишь эхо тянется этим тоскливым утром, когда у моря в груди открывают зеленый футлярчик, разглядывая собранье трубок, в чьих недрах истлело столько нетопырей. Каролингские розы на переломленных прутьях. Водяная гора, которую мулы, схороненные в саду, отворяют в последнюю четверть ночи, о блюбованную мостом для своих заветных желаний. Носилки божков, полынь пополам с восхищеньем пируэтами птиц, размягчающих даже сваи моста, его зыбкий медузообразный цемент. Но пора спасать свою голову: пусть оглохнет металл оркестров с отраженной слюной, ее завитой ракушкой, доведенной до блеска греховной горечью губ, на заре одаряющих нового златобита. Может быть, мост в кружении обовьется вокруг омелы с ее оливковой нежностью или вокруг горба и визгливой скрипки, которая чешет бока истекающему мосту? Но и рассветным росам не обратить памятливую плоть розоватых моллюсков в зубцы и бойницы до блеска надраенных раковин. Мост, исполинский безудержный мост, увенчавший кипящие воды: сны донимают его размягченную плоть, и края неожиданны лун отдаются напевом сирены, по перилам катящейся к берегу под уклон. Мост, исполинский мост, которого нет как нет: его кипящие воды, его застывшие воды, шарахаясь от волнорезов, еле уносят голову, и один только голос снова минует мост, ослепленный царь, забывший, что он низвергнут, и до конца сохраняющий верность ночи. Козни
Бесовские козни уже добрались до Страны Басков. Судья Ланкре {7} , суровый посланец Кастилии, тонет в чернилах своих меморий. Как написать: был ли это дьявольский сговор или простое вид е ние? Перед празднеством дьявола избран епископ шабаша. Сеньор Лансинена возводится в сан, а Ланкре посредине площади играет на скрипке, не подпуская четыреста ведьм. Ведьмы — из местных рыбачек и покоряют моря, что твой Эйрик Рыжий {8} . Лансинена готовится к первому празднеству, как юнец к первой близости с женщиной. Протестанты под хитрым предлогом навязали Тренту {9} учение об оправдании. Учение во вкусе нагого грека эпохи Перикла {10} . «Дьявол не дознаётся праха», — роняет кто-то, раскачиваясь на кафедре огненного бутона. Лансинена увидел: дьявол в соседней комнате подмял его младшего брата. Претерпевший в покорности не изведал греха, только вот как связать воедино терпенье и волю грешника? Остается развязка «Лисида» {11} : мы — друзья и не знаем, что значит дружба. Только у Бога разум и воля — как мановенье десницы, входящей в море. В человеке же воля бушует, а разум медлит. Соль моря, перец земли и реченье Бога розны для нашей воли. В третьей комнате под приглушенные скрипки Лансинена забился в падучей. Но прежде услышал, как красный бутон раскололся на тысячи искр и обернулся ирисом баритона. Пьяный цветок как петух заладил: ubique daemon, ubique daemon, — дьявол повсюду, он прячется в красном бутоне. В наказанье за три эти комнаты Бог послал Лансинене проказу и стигму. Красные язвы проказы — укрытье для дьявола, но и хвала Творцу. И тогда баритон беззаботно воскликнул: ubique Deus, ubique Deus, — Создатель повсюду, даже под гноем и серным песком проказы. Так пусть Лансинене соткут из фиалок новую кожу, очистив его в умывальне душистой корпией. И гниль заблистала, как будто пропойца выхватил саблю. Его девичьей кожи не тронул местный цирюльник «Дабы превзойти сатану, Господь отшлифует и прокаженную плоть», — плели баритон и цирюльник, идя к роднику, куда оступился смеющийся конь с медовыми крыльями, а вокруг раздавался потешный гром Иеговы, который скакал на закорках великого Пана. Октавио Пас {12}
Японский воин допытывается молчанья от круговорота искр. При спуске в ад ему отвечают кости умерших, орошенные кровью яростных мексиканских божеств. Марципан, отороченный предвосхищением, напоминает плаценту священной коровы. Павильон пустоты пригибает высокий ветер и сворачивает его в кровоточащую раковину. Карнавал в Рио дергает за веревку, и вот мы уже в освещенном зале. Разговор на острове Святого Людовика {13} , змея, входящая под ребро словно пика, освещает тибетский город и засыпает слух палой листвой. Нетопырь-тринитарий {14} с дымящимися усами — в странном спокойствии на островном распятье. Все и повсюду настороже. Олень, в перекличке реки со змеей видящий недосягаемую природу, чья чешуя призывает ритм торжества. Дарованье имен, сотворенье имен в слепоте осязанья. Голос, из-под маски повелевающий ахейским царям, кровь,
не стерпевшаяся с клешнями ночи и в круговороте опять приходящая к изначальному шару. Жрец, почивающий на террасе, пробуждается с каждым словом, которое поражает стрелой голубя, исчезающего в его металлическом зеркале. Движение слова в миг отрыва, когда оно образует упорную величину, воображаемый город, созданный жителями, которых не создавали, и все же они живые. Группы танцоров в маскарадных костюмах доходят до самого сердца леса, но горизонт там уже дотла выкорчеван огнем. Спящий город исходит речью как паром, пожар бежит как вода по ступеням ветвей. Новый, непостижимый приказ поднимает голову потонувшего, но ей уже не заговорить. И только пожар озаряет умолкнувшее пространство кораблекрушенья. Агустину Пи {15}
Хочешь, чтоб я тебя помнил? Дунь, обрати меня в лист. Мошка в луче. Проснешься — между тобой и подушкой одна пустота. Обратиться пчелой? Отступи, расцвети этот вечер, погладь пса в холодную ночь. Колоннада весны: тень вселяется в ствол, чтобы очнуться младенцем в пеленках. Иглы звезд изузорили кожу змеи. Вот он, строй благодати: змеящийся путь и царская щедрость. С какой высоты ты склоняешься к сотам во тьму. Все ниже… И все нежнее твое подобье. Скрыться, исчезнуть в спасительном облаке. Путь несводим к неприкаянной горестной точке. Агония рыбы вне движущего удивленья — всего лишь зеркальный мираж. Нить зажата в зубах, но ни лабиринта, ни выхода. Ночь обступает запавшего в память листу. До чего ты промок, и между тобой и пустотой — одна пустота. Музыкальная повозка
Памяти Раймундо Валенсуэлы {16} и его карнавальных оркестров Не повозка с притушенными огнями, а месторождение звука. Валенсуэла разбрызгал двенадцать оркестров по Центральному Парку {17} . Заторы фригийских светилен, любовных беседок с байковым небом, компостельских неверных слезинок {18} В сумерках высыпают гимнасты, затягивая пояса, чтобы взвиваться с таким гаванским порывом флейты. Флейта, словно веревка, привязана сном за пояс. Пояс — как флейта в летках осиного роя. Генералом, смягчающим рык, рассовывая сигары часовым на постах, Валенсуэла проверил зодиакальные знаки. Звезды оркестров блистали над зеленым сукном столов, а Валенсуэла подслащивал их скопленья. Сласти в ажурных кровинках, грейпфрут с гнутой корицей, ляпис-лазурь сластей. Оракул коварной миски. Узкогрудым юнцом в сюртуке, не обшитом тафтой, Валенсуэла вдруг прыгал с повозки, оттягивая увертюру. Он торчал у волынщиков, этих гладильщиков праха. Брал между делом аккорды, словно подарки. Брюки солистов лоснились центифолиями коленок, а он, и не слыша, угадывал партию с полузвука. Лягушачья Мордашка, Губернатор, Пастух Сехисмундо пускались в пляс, по-козьи вихляя бедрами, словно брелками, не раз жеванными собакой. Пуля, свеча и тумак переметом ловили месяц. Вокруг Центрального Парка — двенадцать оркестров Валенсуэлы. Четыре из них — под деревьями, еще четыре — в салоне компостельских слезинок, три — на пыхтящих углах. Последний — на Сан-Рафаэле {19} . Уже разгорался жар, уголек в тростниковых топях, Кустик в обличье сбитого с толка устья. Узкая грудь юнца — в траурных лентах тафты. Валенсуэла скакал вольтижером от оркестра к оркестру. Его день измерялся змеиным кольцом оркестров. Он чеканил слова на серебряной звонкой колонне. Такую приносит к реке любой рыболов. Ах, эта арабская строчка пронзительных бисерных молний! Он спешит на подмогу гаснущему оркестру, отпирая врата другой пирамиды звуков. Над головой — банан и павлин. Косынка со звездой на углу, подарок подружки Уайта {20} . Дракон, Котелок, —едва хрипят половицы, которые мелют сосновую смолку в ступе. Гарцует рожок, горяча карамельных дешевок, ждущих, когда гобой склонится к ним клювом цапли. Загулявший подросток в страхе расправил простыни, где обливались потом шинкованные осьмушки. Словно вдоль насыпи пляжа, тянула чайка. Мальчик — со сна, и его качает, как пароходный дым. Праздничная круговерть разымает слаще и слаще, но еще не пора нести колонну к реке. Ребенок смотрит на круп, сливаясь в одно с конем. Жабы к нему обращаются, словно к царю растений. Сжав руку, его в слезах ведут к оркестровому смерчу. А смерч застывает глыбой, где мальчик тянет за хвост плутонову саламандру, чтобы потом закрыть глаза ей речными камнями, просверленной галькой. Посмотри, посмотри —но кто-то ставит подножку; Потрогай, потрогай— но в горле стоят рыданья. Мальчик огреб подзатыльник за вскрытые вены зеркала и рвется дать сдачи, но руки связаны локоном смеха. Высясь свечой в повозке, Валенсуэла опять расставляет на место промокшие номера. Крылатая маска уносит его к компостельским слезинкам и бушует в крови звучащим исподволь ритмом. Он открывает слипающиеся глаза, кожа исходит потом, чтобы не ссохнуться ящерицей, глядящей из-под камней на упавшую с неба вечность и разбирающей камни со следом коня в столбняке. Свеча в повозке будила мрамор подушек и руку, манящую из круговерти на облако. Он выпал из сна в круговерть, а оттуда — на берег, где царская нутрия мыла свивальники фараонов. Промокшие номера — не отсылка к пифагорейцам, они поспешают к порталу, а получают плюхи. Как только маску втоптали, реке наступил конец. Нагая циркачка в седле истекала кровью. Коню одолжили посох, маисовый стебель в колючках, а он отбивался, как будто расколотая гитара — это воскресное утро паяца в темно-зеленом со старой китайской вазы, рассказанной эквилибристкой. Здесь умирающему не надо быть музыкантом, а тени — сверяться с ритмом, чтобы сойти в Аид. Завязь уже несла в себе меру бриза, тень убегала, число было вестью света. Утро лощило тафту на груди у Валенсуэлы. Чета вплывала в повозке, даря пифагоровы знаки, там же качалась свеча на волнах сновиденья, которыми правил учтивый трезубец гаванской флейты. Нездешняя пара царила в здешних пространствах, чета за четой выплывали из сна, вступая в Орплид {21} узнаванья. Их богатство — окурки да опаль, плевки да пушинки. Лишь прикоснись — и вспухнет желвак оплеухи. После стольких часов никто не спешил в круговерть. Танцевальный зал был отводком иного мира. Танец — это слиянье с единством живых и мертвых. Танцор разменивает фигуры с золотовласым Радамантом {22} . На закорках небесной медведицы — целое созвездье волынок, но петлю из тафты обкорнала гаванская флейта. И снова та же повозка, где царственно застывший мулат приветствует над пепелищем оттаявший портик Мария Самбрано {23}
Мария стала такой бестелесной, что разом видишь ее в Швейцарии, в Риме, в Гаване. Вместе с Арасели ей не страшен ни зной, ни холод. С ней повсюду кошки, оскопленные, распаленные, пружинистые привиденья Бодлера {24} , и до того неотступно смотрят, что смущенной Марии приходится брать перо. Я слышал, как она разговаривает со всеми — от Платона до Гуссерля — в самые разные дни, разделенные горными пиками, и заканчивает мексиканским корридо {25} . Ионийские гребешки Средиземноморья, кошки с их излюбленным словом «как», соединяющим, по верованиям египтян, неразрывной метафорой всё на свете, что-то шептали ей на ухо, а тем временем Арасели выкладывала магический круг из двенадцати кошек, двенадцати знаков зодиака, ждущих своей минуты, чтобы пропеть псалом из египетской «Книги мертвых» {26} . И Мария теперь для меня вроде сивиллы, — к ней подходишь с оглядкой, ожидая услышать голос земных глубин и небес эмпирея, которые много выше зримого неба. Переживая, предчувствуя ее облачное прибытье, ты как будто вздымаешь чашу вина и окунаешься в животворную гущу. Она снова может уехать, рука об руку с Арасели, но всегда возвратится прыгучим зайчиком света. Мама {27}
Я опять увидел мамино лицо. А вокруг была ночь, и она врез а лась в другую — ту, где я спал. Ночь двигалась и замирала, — то ли косящий нож, то ли крепнущий вихрь, — но сон проходил мимо ночи. Все устремлялось кверху, где ты о чем-то шепталась с маленьким крабом, и я понимал, понимал по твоей улыбке, что ты затем и пришла — подарить мне его, а я бы смотрел, как забавно он семенит, или сажал его в кучку горячей муки. Маисовый початок с молочными зубами ребенка, ящик стола с серебристыми мурашами. Ящик стола — змея толщиною в руку, выгибающая двуострый язык старинных часов, этой жуткой потешной трещотки. Ты переступила порог и закрыла глаза мне, чтоб я тебя сразу узнал, пока тело уже цепенеет, затекая, немея под легким грузом дождя или шторы, окутавшей арфу. Вместе с полной луной во дворе собрались и другие приглашенные звезды. Твой обычный маршрут был само милосердье и чудо. Ты повернулась к двери, еще оставаясь с нами, словно кто-то вступил в разговор, а потом засмеялся и проскользнул между дверью и оставшимся, будто уже уходя, но вдруг передумав. Этот оставшийся был, наверное, Бог, а может быть, я, а может быть, стертый с земли особняк и в нем на своей деревянной лошадке, может быть, я. Кто-то рядом со мною дыханьем удерживал тень, уцепившуюся за риф, за округлую пустоту. Ты сводилась теперь к летучей полоске металла, окаймленного кратким огнем, к дымке над утренней чашечкой кофе, к волоску. Моя жена Мария Луиса {28}
На разговорчивой крыше с риском для жизни читаешь Писанье. Прежний твой дом теперь возвратился в прах. Ты читаешь Писанье, и павший лист пересекает воды и поколенья. Поминая умерших братьев, с дрожью читаешь двадцать третий псалом {29} . Мать читала его обреченному сыну. Дочь — своей матери в час последнего успокоенья. Ты — былая сестра и усопшая мать на облаке за окном. Вас четверо рядом со мной, возвещающих день, чтобы я препоясался светом и потянул бегущую нить метафор. Молчаливым достоинством мирно рушишь седалища губителей. Выбиваешь подушки, полные ангельским пухом, а я в стороне вспоминаю слово за словом: «Покоит меня на злачных пажитях». Когда смерть задувает снаружи в дом, ты мгновенной оградой приносишь посох и жезл. И, выверив новый отрезок, я иду как слепой. Посохом я отмечаю кромку безвестных морей и шарю по губке дремоты, чтобы вернуться на сушу. Смерть с тобой уже пройдена и мимолетна, а жизнь прибывает «ради имени Твоего». Моя сестра Элоиса {30}
Темный трепет век при начале речи, столик в иероглифах неба, разговор словно радуга, раздвигающая горизонты, каждое слово — из крылатого словаря. В нетерпенье разлетевшиеся бусы отшлифованней бычьего рога. Жрец бога Митры, делящий круг зодиака, двадцатое апреля — день рождения мира. Витые натеки лавы, ясные строки печени, дымящиеся внутренности животных и слова, полированные посредники, возводящие дух — к перегною, бурю — к хаосу, а японскую раковину — к зеленой рыбине-прилипале. В каждом слове — глиняный апейрон {31} , оживленный ночным дыханьем. Слепой Парменид, ткущий багдадский ковер. Я начинаю речь, потому что буду услышан той, кто слышала мой первый крик на земле. Мама, нечем дышать, пойду зажгу свои травы, разбуди меня, если придет Элоиса с сыном.
Поделиться с друзьями: