Зелёное, красное, зелёное...(Повесть)
Шрифт:
Так я познакомился с Гришей и Костей. Они пришли вдвоем в новеньких фуражках с «крабами». Гриша Близнюк смущенно хмыкал и на все вопросы отца отвечал односложно: «Та конечно…», «Та как же…», «Та ни в какую…», «Та боже упаси…», «Та хиба ж можно…», «Та аж свист пойдет до Тамани…» Это была самая длинная фраза, и он был принят бригадиром. Костя сидел нога на ногу и изъяснялся более изощренно: «Чтоб моя мамочка перевернулась в гробу…», «Или я не буду Челикиди, если хамса пройдет в эту дырочку…», «Выпить на работе? Что я, турецкий подданный? Я скорее съем медузу!..», «Они у меня будут плакать как маленькие!..» Костя был поставлен на вторую бригаду. Дядя Панас — главный бригадир и папин заместитель одновременно — обещал наладить коптильный цех.
Оформление прошло быстро. Отец
До поздней ночи рыбаки двух бригад пировали в нашем саду, сидя на украинских ряднах в полоску прямо на траве. Они учили нас петь «Кубань, ты наша родина». С рыбаками пришли их жены в ярких платках, с семечками, которые они грызли так лихо и так быстро, что я сидел как зачарованный, восхищенно глядя на их яркие рты и мелькание серой скорлупы.
В день пиршества дядя Миша осуждающе качал длинным носом: он удивлялся, как папа «оформляет штаты».
Мы поехали на ночной лов рыбы. Шел мелкий и душный дождик. Даже ночью было тепло, и вода пузырилась в свете фонаря, который стоял на носу фелюги. Я сидел около мачты на свернутых снастях, слушал поскрипывание и плеск за бортом, мотор тихо ворчал, темный горизонт сливался с морем, и казалось, что мы стоим на месте, а быстрые струи стремительно обтекают борта. Фелюгу тихо подымало и опускало на волне. Когда ветер переменился, стало пахнуть бензином, а когда мы подошли к берегу, из черной пасти ночи выглянул веселый язык пламени, на берегу горел костер. Мы сошли по сходням. Остановившуюся фелюгу у берега сильно качало. У костра я услышал мамин смех. Варили уху. Дождь перестал. Подул «морячок», теплый сырой ветер, и опять запахло водорослями, рыбой, смолой. Мама сидела у костра на перевернутом ящике. Рядом с ней на том же ящике примостился дядя Миша. Мама захотела купаться и со смехом побежала в палатку переодеться. «Давай, Федя!» — крикнула она отцу. И папа начал было снимать рубаху, пританцовывая вокруг рыбы, которую сгружали с фелюги. Он был счастлив, улов был отличным, его план удался, и рыбаки любили его, и все ему, как всегда, удавалось, и я и мама были с ним в момент его триумфа… Только дядя Миша, закутав свою тщедушную фигурку в штормовку Кости, которая была ему велика, мрачно качал головой.
— Во-первых, мы все простудимся. Потом, ребенку давно пора спать. Наконец, сначала надо заприходовать рыбу.
— А что? — удивленно спросил папа.
— Ты наивен, как ребенок, — со вздохом сказал дядя Миша.
Папа нахмурился. Потом внимательно посмотрел на дядю Мишу и, резко повернувшись, пошел прочь…
Мне было лет четырнадцать, когда у папы возникли какие-то неприятности. Он ходил куда-то, долго его не было. Мы не обедали, ждали папу. Мама ходила по комнате, трещала пальцами, чего я очень не любил. Потом заперлась в спальне. Я знал, что она плачет. Не удивился, когда услышал:
— Ты брал рашель?
Так называлась ее пудра. Я действительно отсыпал эту ее «рашель» для драмкружка. Мы ставили Чехова, и Флора просила меня принести розоватую пудру. Ей казалось, что под розовой не так просвечивает ее загар. Мама после слез всегда пудрилась. Мама вышла из спальни, как всегда, строгая и подтянутая.
— В таких случаях принято спрашивать.
— Я спрашивал, ты забыла.
— Если я что-то говорю, то не забываю, — повышая голос, сказала мама. — И вообще мне не нравится…
Но тут хлопнула калитка и послышались шаги по гравию дорожки. Мама не договорила. На ее лице появилась улыбка. Папины шаги мы знали. Он вошел бледный и серьезный. Посмотрел на маму и на меня и облегченно вздохнул.
— Идеалист… — сказала мама и стала вытирать глаза. — Неисправимый идеалист… Я разогрею… — Она пошла на кухню, а папа подошел к окну и почему-то задернул занавеску.
Я сказал:
— Мы не отмечали фронт.
Отец посмотрел на карту Испании, где черные и красные бумажные флажки на булавках показывали линию фронта, и сказал все еще рассеянно:
— Да, да… фронт…
Но потом тряхнул головой, улыбнулся и потер руки.
Папа взял один красный флажок на булавке, и еще, и еще один и нашел им нужное место на карте. Потом с силой выдернул черный флажок
и нечаянно укололся — красная капелька осталась на зеленом поле. Папа пососал палец и, продолжая улыбаться, передвинул назад черные флажки.Карту Испании чертил папа, а раскрасил я. Это была наша гордость. Карту приходили смотреть знакомые. Ахали, качали головой сокрушенно или радовались. Не было дня, чтобы флажки не двигались. У Гвадалахары, у Мадрида бумага была истыкана до дыр.
Папа и дядя Миша очень поссорились у этой карты. Папа кричал, что как только мы (он говорил о республиканцах «мы», и все тогда так говорили) укрепим силы, мы в месяц кончим войну, погоним Франко к морю и утопим его. А дядя Миша кивал своим длинным носом и усмехался.
— Идеалист… У них сила, они и прут.
На это папа отвечал, что главная сила — в идее и что потому мы непобедимы.
А дядя Миша все сводил на силу иную — кулака. Он так и говорил:
— Кулак. Железный кулак.
И показывал свой сухонький, маленький кулачок.
Мы с Сашей присутствовали при этих спорах. Мы молчали. А потом залезли на большую абрикосу и долго сидели в ветвях. Саша сказал:
— В сущности, оба правы. Но лучше ошибаться, как твой отец, чем быть правым, как дядя Михаил.
И я, помню, совершенно с ним согласился.
Мы распевали:
Я хату покинул, Пошел воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Прощайте, родные! Прощайте, семья! Гренада, Гренада, Гренада моя!19 октября (ночь).
…Хочется в будущей повести рассказать о наших отцах. Вот рассказ мамы Бориса, который я запомнил.
Молодая Сторчинская, учительница, вместе с мужем, полтавским юристом, приехали к ее родителям, в деревню. Шел 1920 год. Ночью залаяли собаки, послышались выстрелы, проскакали с гиканьем всадники. Ночь озарило пламя. Кто-то постучал в дом стариков, где Сторчинская пряталась на чердаке. Сам юрист, проверив предохранитель, сунул револьвер в карман куртки. Дедусь, перекрестившись, открыл — дверь уже дрожала под ударами прикладов. Ввалилась живописная группа бандитов, с ними сам Левченко, атаман. Снял папаху смушки серой, смахнул ею чашки со стола, сел, уставясь печальными глазами на образа, пошевелил губами и спросил чаю, ни на кого не глядя. Дедусь перевел: «Бабо, горилки несы!» Тогда Левченко посмотрел на старика исподлобья: «А ты — православный, диду. Чого стоишь? Сидай». Дед сел, спокойно набил трубку. Сторчинский все так же стоял, в своей форменной куртке, держа руку в кармане. Левченко и его люди не обращали на Сторчинского никакого внимания. Кто-то из бандитов прошел в соседнюю комнату и стал снимать сапоги, стуча и ругаясь, видно, располагался на ночлег. Бабка принесла бутыль самогону, огурцы, поставила на стол, достала рюмки, протерла их вышитым рушником, подошла было к печи, глазами, чуть подняв веки, спросила деда. Тот гневно насупился, она понимающе вернулась на место у стола. «А это кто?» — хрипло спросил атаман, не поворачивая головы в сторону Сторчинского. Тот молчал. «Зять мой, из Полтавы». Левченко поднял свой налитый кровью тяжелый взгляд на Сторчинского, который так и стоял у двери, не вынимая рук из карманов.
Вдруг раздался выстрел, за ним другой, застрочил пулемет. Левченко с криком: «Опанас! Грицько! Сукины дети!» — выскочил наружу. Бородатый бандит, с сапогами в руке и наганом — в другой, появился из соседней комнаты. Сторчинский выстрелил, бандит выронил наган и сапоги и завопил, зажимая рану на плече. В это время, услышав выстрел в доме, юная учительница с грохотом скатилась с лестницы и, дверью ушибив мужа, вскочила в комнату, где дед пытался кочергой оглушить отбивавшегося ногами и вертящегося бандита. В открытую дверь незаметно вошел рослый красавец в кожаной тужурке с наганом в руке. Только услышав его хохот, все оглянулись, а дед перестал лупить бандита.