Журнал Наш Современник 2008 #10
Шрифт:
Эко, скажут, чего запел… Увы, смирение часто путают с покорством. Покорный человек упёрся взглядом в землю, как вол в ярме, а смиренный ищет истин в небе и часто находит там ответы, как вывернуться из хомута. В тупое покорство невольно затягивает человека, когда всё происходящее принимается как рок непобедимый; а если так, то зачем ереститься, ширить локти, а не лучше ли, покорясь власти, приняв её за должное, насланное от Бога, податься в услужение бесу, занять свою соту в "человейнике" и не высовывать носа, чтобы не прищемили… Лишь из душевного смирения, когда исподволь изникает гордыня и вспыльчивый гнев, когда растворяются очи сердечные и всё видится вокруг широко и понимается глубоко, в самый корень, когда выкипает на душе вся сквер-нина и похоть, выливаясь прочь дурной пеною, и вызревает в человеке необоримое желание воли. Внешне смиренный человек — простак и увалень, а внутри -делатель и промыслитель. Вот ему и Бог всегда в помочь… Смиренным Бог даёт благодати, любови и долготерпения. Смиренные люди подспудно чувствуют, как долго можно терпеть и для чего надо терпеть; в нужную
Но увы… "Гладко было на бумаге, да забыли про овраги". Нет общей боли, у каждого боль своя, и только свою боль мы слышим и ощущаем во всей тягости. Пока каждый из нас плачет по прежней жизни, находя в ней лишь одни прелести и красоты, этот плач обезоруживает нас, спихивает в трясины покорства, и мы похожи на сиротливый гурт, потерявший пастуха. Пока лишь какой-то внутренний, раздрызганный, задавленный внутри стон "от собственной боли", напоминающий скотиний мык, слышен на русских палестинах, народ не может возопить, как требует того оскорбленное сердце, и слиться в единый торжествующий глас победы, который бы и мёртвого поднял из ямки, и самого бы жестокосердного образумил, чтобы тому стало страшно от гневного рыка за содеянное. От этого непротивления, вялого безучастия ко всему, безмолвия и тоски, разлившейся по России, и кажется нам порою, что гибельный унылый покой царюет на Руси, какой случается лишь на погостах, а ростовщики, одним видом своим пугая, как ненасытные вороны, расселись по оградам кладбищ, услаждаясь духом смерти, дожидаются своей кровавой добычи.
Но пусть не торжествуют "луканьки и нетопыри", обманом схитившие власть, что все уже прочно улажено во веки веков, застолблено и будет незыблемо и вечно, ибо сила русского духа ещё не выказана в полной мере, не предъявлено по счетам (пока не предъявлено), а это значит, что чаша на весах правосудия однажды склонится в сторону Закона Правды, когда каждому воздастся по заслугам, ибо то, что случилось на Руси в девяносто первом, бывало не однажды в истории, и каждый раз похититель власти, временщик, выстраивал свои оборонительные редуты на грядущее тысячелетие и не менее, но мы-то уже знаем, что из этого получалось…
Да, вновь припустили врага в Русский Дом, потому что никто не захотел воевать. Такой внутренний раздрызг был устроен перехватчиками власти, такая вдруг распустиха, безволица и нехватка во всём навалились на страну, что обессилел народ как-то враз, потерялся, словно опоенный иль отравленный, заповодил оча-
ми во все стороны света, ожидая совета и призыва к походу, а не услышав его, не нашедши вождя, не решился прищучить за шкиряку, призвать к ответу малую горстку заговорщиков и закоперщиков. Да тут же подкатили к народу под бочок лукавые советчики "авось да небось", дескать, а впереди и каравай сытнее, и брага хмельнее, и солнце ярче, захотелось снова новизны, каких-то ярких впечатлений, перемен — подобная сердечная смута не раз подводила русаков на долгом пути. И этим национальным чувствам "новопередельцы" всячески потрафляли, науськивали на минувшее, сообща били на черепки русскую чашу, чтобы растёкся народ по городам и весям, как вода из кушина, как песок из бархана, дескать, что унёс пыли на подошве, то и есть твоя родина. Собирались наивные "простодыры" дружно овсяных кисельков похлебать, да закусить медком липовым, да запить пьяным молочком из-под "бешеной коровки", а сунули им под нос тюрю из хле-бенных корок да пустоварных "штей"…
Эх, милые мои русские люди, куда глаза-то ваши глядели, каким варом их заливали, что бесовский сюртук из рыбьей кожи приняли за архиерейскую ризу! Ведь знали же, выслушивая сладкие посулы, что пригласи нечестивца за стол, так он и ноги на стол. Только впусти льстивую лисицу за порог, чтобы обогреться, хотя бы в сенях, так она скоро не только хозяйскую кровать займёт, но и самого простеца-человека погонит взашей вон из избы.
Но не стоит лукавцам, что отоварились бесплатно за казённый кошт, забывать девяносто третьего года, когда русский народ, пусть и на короткий срок, но взъярился на Москве, поднялся на дыбки, и какой грай подняли тогда зловещие враны, собравшиеся уже преспокойно терзать добычу… Надо помнить, что Москва-то и гарывала не однажды, чтобы изжить супостата; за свободу она никогда не стояла за ценою; она возжигала кумирни идолам, но так же легко и роняла истуканов, чтобы уже наутро навсегда забыть их.
1. ВЕСНА
Река Нарма в девяносто третьем вскрылась на удивление рано.
Ещё снег лежал по лесам сахаристыми буграми, не истончившись по обыкновению в заячьи шкурки, ещё от ельников наносило морозной стылостью, а уже тёмная, как чай, мещерская вода, взяв откуда-то силу, в один день вышла из-под зимних скреп, подтопила прибрежные луговины и ручьевины, болотины и кочковатые низинки, слившись в одно бескрайнее море. Ветерок воду морщит, креня сухие перья тростника, солнце играет, слепя глаза, сладимым духом наносит из сиреневого краснотала, обметавшего берега, с небес неслышная музыка струит, подгуживает сердцу, и такая тишь, такая русская воля обступает нас, что все тяготы дороги, вся нескладица жизни, тревоги и городская унывная смута столичного содома, выедающего душу до праха и тлена, словно отжившие коросты и струпья, спадают с нас, будто
смывает её половодьем…Весною необъяснимое томление, слезливая грусть и ожидание добрых перемен против воли овладевают человеком. Это Господь торжествует, и от его милостивого благодатного дыхания так умиротворённо в груди, и все грядущее чудится нескончаемым праздником. И так желанно, братцы мои, обманываться, подпадать под сладкий плен этой благодати и, отметая невольные мысли о быстротечности жизни, хоть на короткий миг почувствовать себя вечным! Будто бы все умрут на свете, а ты будешь постоянно присутствовать на торжественном празднике весны. Всё в природе не только полно красоты, но и той вечности, которой не обороть никакой проказой, потому что каждая травинка, пробиваясь сквозь селетнюю ветошь, заявляет о себе, и эта вселенская тишина есть на самом деле громовый хорал всего сущего, гимн ярилу, и только ухо тщедушного че-ловеченки, не сумев разобрать музыку по голосовым волокнам, воспринимает её, как полную беззвучную тишину. А ведь всё вокруг разговаривает, ярится, шепчет, заливается, тренькает, булькает, вопит и орет, заявляя о себе, побары-вая своей волею чужую волю, чтобы соперник, сгораемый ератиком, расслышал голос любви за тысячу поприщ и явился на поединок… Вот с тоскливым протя-гом, словно болотный леший, ухнула выпь, клювом проиграл барабанную дробь краснозадый дятел, заблеял над головою лесной барашек, провжикал крыльями табунок чирят, простонали журавли, умащиваясь на Пушкином болоте, засвистела подле синичка-теньковка на розвеси черемухи, завозилась серенькая уточка в
ближних камышах, сгорая от любви, запорхалась, закултыхалась в реке, намывая тельце, нетерпеливо закрякала, запозывала в свой схорон селезня, и он тут же отозвался, как будто караулил возле, пронёсся из-за гривки ольховника, тяжело плюхнулся подле в кулижку воды. Высоко под солнцем, гагакая и подгоняя друг друга, часто перестраиваясь, плыла станица гусей…
Но мы, как-то не сговариваясь, с женой с благоговением говорим почти в голос: "Господи, как тихо! — и каждый раз добавляем: — И чего человек по городам мучается? Это же рай!" Хотя пот с нас катит градом, а впереди ещё пять километров набрякшей от воды лесной дороги через боры и заторы из жидкого снега, а на горбине рюкзак-пудовичок, в котором пропитаньице на месяц — пока-то установятся пути — да всякий домашний пожиток, без которого край в деревенской избе, стоящей на отшибе от асфальта, как бы на острову.
За протокой нагие дубы стоят, принагнувшись в поклоне над разливом, дремотно отражаясь в темной воде; дымок костра курится, челнок приткнулся под берегом, сидит на переднем уножье лодки мужик, напряжённо смотрит в нашу сторону и, не думая сшевельнуться, лениво слюнявит цигарку. "Эй, перевоз, помоги перебраться!" — кричу я.
Мужик неожиданно охотно откликается. Голос хриплый, задышливый, но знакомый мне, хотя лица я пока не могу разобрать: "А стакан нальешь?" — "Налью, куда денусь!"
Мы переплываем, едва не черпая бортами воду. Перевозчик грёб, не глядя на нас, как Харон через реку Лету. Мишку я сначала и не узнал. Когда-то у него были яркие, васильковой голубизны глаза с солнечной искрой, мягкая улыбка, белые зубы и густая челка. Потом он круто запил, ушёл от семьи. Однажды я подвозил со станции его мать, и женщина печаловалась тем смиренным, почти равнодушным голосом, когда самое худое почти свершилось и ходу назад нет, что вот ездила в аптеку за обезболивающим для Мишки: де, сына разбил паралик, он колодой лежит уже с месяц, под себя ходит, и днями надо стряпать блины. Вскоре я съехал в Москву и про себя решил, что мужик запился и отплыл на красную горку… А он вот, оказывается, неожиданно убежал от смерти и принялся пить снова с прежней отвагой. Теперь задубелое от вешнего солнца лицо всё в буграх и шишках, два гнилых зуба во рту, сломанный в переносье нос и мелкие потухшие глаза. Протягивая корявую руку, Мишка пытается улыбаться, как и прежде. "Вот бизнес себе нашёл, — кивает на лодку. — Теперь без бизнеса не проживешь… Мне хорошо и всем хорошо. Верно?" Я киваю, развязываю мешок, достаю "Пшеничную", огурец, кусок колбасы. "Один не буду, — вдруг отказывается Мишка. У него свой принцип. — Один я её не потребляю. Ну, как у вас в Москве? Все делят?" Я пожимаю плечами. Мы выпиваем привальное, Мишка не закусывает, говорит: "Жрут только свиньи. Им чего ни подай… Колбаса вкус водки портит. Если закусывать, то зачем пить". Отщипнул от хлебины с детский ноготь, аккуратно положил на зуб. Глаза стали масляными, счастливыми, просочилась жиденькая голубень. Мы оказались первыми на перевозе, и мужик ещё не успел назюзюкаться.
Чтобы первая не показалась напрасно выпитой, торопливо приняли еще по рюмке; вторая прокатилась в черева особенно охотно, как-то сладко улеглась в темени, в груди сразу захорошело, в голове соловушки запели, взор поплыл по-над разливом, и город отпрянул ещё дальше назад, на задворки сознания, почти забылся, и всё творящееся в столице показалось смешным и зряшным. Там делили пирог, "рубили капусту", а здесь была русская воля, неповторимый русский простор, которому не было цены. Как хорошо, оказывается, принимая стопарик, вдыхая пахучий дымок костра, смотреть с бережины на недвижную стеклянную воду с пролысинами света, под верхним покровом которой, сбивая на стороны хохлы затопленной травяной ветоши, сейчас пробираются на плодильни пудовые щуки-икрянки, окружённые молоканами! Вот так бы век и сидел, не двигаясь, никуда не спеша, и после третьей стопки Мишкина жизнь показалась мне не такой уж зряшной и никудышной, но полной скрытого смысла, который я пока не разгадал. Никуда не пойду, решил я, останусь тут, на угретой лысой бережине, и буду до утра глядеть в бездонное небо, уже притрушенное на покатях серым пеплом выплывающих сумерек.