Золотой век
Шрифт:
И на самом деле, его так скрутили, что веревки впились ему в тело и причиняли нестерпимую боль.
— Пить… хоть бы дали каплю воды; в горле все пересохло…
— Ох, сердечный мой, не дадут злодеи, и просить нечего.
— А пить страшно хочется… Если вы, люди, веруете во Христа, утолите мою жажду, — голосом, полным мольбы, проговорил Серебряков, обращаясь к проходившим мимо двум казакам.
Казаки остановились.
— Ты воды просишь? — с ноткой участия спросил у Серебрякова один из казаков.
—
— Принес бы я тебе целый ковш воды, да боюсь без разрешения… на это надо царское разрешение испросить…
— Ну, не надо… за разрешением не ходи…
— Почему не ходить, схожу… «царь»-то вон он, кажись, сюда идет… так и есть.
— Какой он царь, — с презрением промолвил бедняга Серебряков.
— А кто же?
— Вор и самозванец…
— Смолкни, не моги так говорить, не то тут тебе и смерть будет.
— Что же, пусть, я рад буду смерти.
К телеге, к которой были привязаны Серебряков и Мишуха Труба, подошел Пугачев.
Казак передал ему просьбу «осужденного на казнь» Серебрякова.
— Что же, принеси им пить, а если есть попросят, то дайте им и есть.
Сердобольный казак принес Серебрякову ковш холодной воды и из своих рук напоил Серебрякова.
— Спасибо, спасибо, — голосом, полным благодарности, проговорил казаку Серебряков, утолив свою жажду.
Пугачев близко подошел к телеге и махнул рукою своей «свите» и казакам, чтобы они отошли от телеги.
— Что, барин, сладко ли тебе, а? — с злобной усмешкой спросил самозванец у Серебрякова.
— Ты, видно, измываться надо мною пришел.
— А ты слушай-ка, что я молвлю… Не жалостлив я, тебе чай ведомо, что народу я удавил и удушил, страсти… и ни к одному из повешенных не было у меня жалости… а тебя, барин, мне жалко…
— Спасибо за жалость, — промолвил на слова самозванца Серебряков с горькой улыбкой.
— Ступай ко мне на службу, я тебя награжу большим чином.
— На твои слова что прежде тебе отвечал, то и теперь отвечу: я слуга ее царского величества императрицы Екатерины Алексеевны; самозванцу же никогда слугой не был и не буду.
— Ну, ладно… пожалуй, мне твоей службы не надо… я освобожу тебя от казни за то, что ты при всем моем «войске» назовешь меня «ампиратором» Петром Федоровичем и как царю поклонишься мне.
— Никогда, — твердым голосом ответил Серебряков.
— Ну, если так, то готовься к виселице и пеняй на себя… Теперь уже Чика не спасет тебя. А ты, парень, тоже смел мне изменить! Я доверял тебе, а ты, дьявол, над моим доверием насмеялся… Вас бы обоих прежде чем повесить, надо бы предать лютой муке, пытке, да возиться с вами, чертями, мне недосуг; и тебя прикажу повесить, — грозно обратился Пугачев к Мишухе Трубе и отошел от телеги.
Летний жаркий день давно окончился; был поздний вечер.
В стане самозванца Пугачева давным-давно спали казаки и мятежники.Только не спали одни сторожевые, они медленно и равномерно расхаживали около цепи.
Огни давно были погашены, и непроницаемый мрак царил кругом.
А в дорогом шатре у Пугачева было светло от горевших на столе восковых свеч в высоких серебряных иодсвечниках; шатер был большой и убран дорогими коврами, парчой и бархатом.
Сам Пугачев сидел в золоченых креслах; эти кресла возили, носили повсюду за самозванцем; в них он чинил свой «суд и расправу», и отдавал бесчеловечное приказание казнить несчастных, попавших к нему в руки.
Теперь в этих креслах сидел Емелька Пугачев перед своею женой Софьей. Убитая горем, с глазами, полными слез, стояла бедная женщина пред своим мужем-самозван-цем.
— Ох, Емельян, Емельян, далеко ты залетел… Смотри, не сорвись… Одумайся, пока время есть… Беги в степи, укройся там… Тебе ли с царицею бороться… Беги, говорю, — с глубоким вздохом проговорила Софья; — она все еще продолжала жалеть своего мужа, а любить его бедная женщина уже больше не могла…
Любовь к злодею-мужу она давно уже вырвала из своего сердца, растерзанного им.
— Поздно теперь бежать, поздно… Надо играть вовсю, что будет — то и будет; возврата нет. Если бы ты, Софья, пришла ко мне с советом пораньше, в ту пору, может, я и послушал бы тебя… А теперь, знаешь ли, голова моя оценена дорого… На пощаду мне нет надежды, — мрачно ответил на слова жены Пугачев. — Сам я никому пощады не давал, и мне надеяться на пощаду нечего; кровь за кровь, — добавил он.
— Брось свою шайку и беги в степь, там легко тебе укрыться.
— А ты все еще жалеешь меня, Софья?
— Да, только жалею.
— И на том спасибо; еще больше скажу тебе спасибо, когда ты научишь детей наших за меня, преступного отца, молиться.
— Они и то за тебя молятся.
— Где ты жить думаешь? — после некоторой задумчивости спросил у жены Пугачев.
— И сама не знаю, в твоей я воле нахожусь…
— Хочешь, живи здесь, в моем стану.
— Уж лучше отпусти ты меня.
— Куда же ты пойдешь?
— Где-нибудь найду себе приют… жить здесь, Емельян, мне невмоготу… измучилась я, глядя на твое житье…
— Думается мне, Софья, что скоро конец настанет моей вольной жизни. Будет, погулял я на белом свете; есть чем вспомянуть свою жизнь.
— Добром, Емельян, нельзя вспомянуть.
— Были и у нас, Софья, светлые, радостные дни…
— Давно это было, Емельян; давно прошло.
— А все же ты и теперь мне жена.
— Прежде была я твоей женой, а теперь я тебе чужая, совсем чужая.
— Как чужая?
— Да так. У тебя есть другая жена, молодая, красивая, а я что…