Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Зонтик на этот день
Шрифт:

– Ну ты чудак-человек!

Она хлопает меня по плечу и смеется. Потом добавляет:

– Мыслитель и мыши!

И снова смеется.

Теперь я застыл столбом, я стою и не знаю, что на это сказать. Вместе с тем я очень надеюсь, что Дорис не станет плохо от смеха. Мне не хочется быть виноватым в том, что ее сердце вдруг накачает ей слишком много крови или слишком мало и Дорис свалится в обморок. На самом деле мне нужно было бы сейчас развернуться и молча уйти, но я остаюсь, потому что я единственный человек, который знает, что с Дорис, если ей сейчас вдруг станет плохо и она обмякнет у меня на руках. Но Дорис и не думает обмякать. Она ласково смотрит на меня, забавляясь, как опытная мамаша, которая по-своему радуется проделкам и проказам несмышленого малыша.

– Мой трамвай! – кричит Дорис и срывается с места. – Пока! – бросает она на ходу.

– Пока! – отвечаю я и продолжаю стоять, потому что мне кажется, что в этой ситуации вежливость требует остаться стоять и смотреть, как медленно подъезжает трамвай, тормозит и забирает с собою Дорис.

Опыт показывает, если ты хоть раз рассказал человеку что-нибудь о своем детстве, тебе потом от него никогда ни за что не отделаться. Я уже подумал, а не сделать ли мне надпись на табличке, которую я собираюсь повесить себе на спину, еще жестче. Скажем, так: РАЗГОВОРЫ О ДЕТСТВЕ В МОЕМ ПРИСУТСТВИИ ЗАПРЕЩАЮТСЯ. Или так: ОСТОРОЖНО! ЕСЛИ ВЫ ЗАГОВОРИТЕ О СВОЕМ ИЛИ МОЕМ ДЕТСТВЕ, ТО… – нет, это уж слишком. Лучше всего, наверное, вернуться к старой формулировке. Но я никак не могу вспомнить свою старую формулировку. Ну надо же, я забыл, какой фразой хотел обороняться от измышлений по поводу моего детства! Дорис сидит в трамвае и машет мне рукой. Мне ничего не остается, как помахать ей в ответ. Я сам во всем виноват. Я сам неосмотрительно вступал в беспорядочные разговоры о своем детстве. Надо положить этому конец, но у меня, наверное, не получится. Хотелось бы знать, чего это Дорис так размахалась. Такое впечатление, будто я для нее самый дорогой человек на свете. Судя по всему, смысл моей последней хамской реплики до нее не дошел, или она уже выкинула это из головы.

3

Дома я первым делом отправляюсь в спальню и сажусь на краешек кровати поближе к окну. Отсюда мне очень хорошо виден старушкин балкон. Я пришел почти вовремя. Три мокрые рубахи уже висят. Вот между двумя рубашками просовываются две белые руки и разворачивают еще один мокрый матерчатый ком. Это четвертая темно-синяя рубаха, которую старушка закрепляет на веревке пластмассовыми прищепками. Я думаю, в этом мероприятии меня привлекает его двойственность: иногда оно кажется каким-то тупым, иногда же, наоборот, весьма одухотворенным, потому что женщина на балконе проявляет по отношению к рубашкам такую же самозабвенную преданность, как та девица из цирка, которая прижималась к своему коню. Тут я совершаю роковую ошибку. Я снимаю брюки, ботинки, носки. Когда бы я ни смотрел на свои голые ноги, они всегда выглядят лет на пятнадцать старше меня самого. Я разглядываю свои разбухшие вены, выпирающие косточки на ступнях, ногти, которые с годами все больше костенеют, приобретая тот мутно-желтоватый цвет, какой отличает ногти не слишком молодых людей. Не слишком молодых людей! Я сосредоточиваюсь на этом выражении, потому что мне нужно как-то отвлечься от того жуткого впечатления, которое произвели на меня мои собственные ногти. Я смотрю на соседский балкон, но старушка уже исчезла. Ужас так основательно засел во мне, что я начинаю бессмысленно блуждать по комнате и открываю шкаф. Мне нравится ступать голыми ногами по мягкому ковру, главное при этом – не смотреть на ногти. Открывать шкаф не следовало, это была моя вторая ошибка. Еще пару месяцев назад я был застрахован от таких ошибок. Пару месяцев назад в этом шкафу, который сейчас стоит почти полупустой, висели платья Лизы. Помню, бывало, лежишь в постели и смотришь на Лизу – как она вынимает из шкафа блузку или платье, меряет его, а потом спрашивает, по-прежнему ли она мне нравится. На это я обычно смеялся, потому что более бессмысленного вопроса нельзя было себе представить. Месяца два назад лежать на кровати стало для меня проблемой. Лиза здесь больше не живет, она бросила меня. Пока она здесь жила, возвращение домой было для меня благодатью, обещанной всем людям на земле. Полжизни я ждал этой благодати, о которой мне еще в детстве рассказывали в церкви, на детских проповедях. А теперь эта благодать исчезла. По неосторожности я опять смотрю на свои голые ноги и чувствую себя наглядным пособием, по которому можно изучать покинутых мужей. Прежде, бывало, я отбрасывал всяческие подозрения по поводу своей жизни, едва только переступал порог собственной квартиры. Теперь всё иначе. При этом я не исключаю, что Лиза ушла от меня лишь временно, только чтобы заставить меня встряхнуться и заняться обеспечением «надежного тыла».

Она имела в виду мою недостаточную финансовую обеспеченность, которая меня тоже весьма беспокоит и нередко заставляет задумываться, хотя в последнее время все реже и реже. У меня не хватает сил, чтобы посмотреть правде в глаза и заняться всерьез этой сложной проблемой. Иными словами, я уже перестал понимать, каким образом на протяжении многих лет эта проблема так безнадежно запуталась, что я нередко оказываюсь не в состоянии должным образом оценить проистекающие из нее последствия, хотя я сам и есть то самое последствие. В настоящий момент я думаю о девочке, которую видел в автосалоне Шмоллера. Это нежелание заниматься собственными проблемами типично для меня. Впрочем, и девочка из автосалона не так чтобы очень занимает меня. Девочка – это замаскированное воспоминание обо мне самом. В памяти неожиданно всплывает картинка – как я пытался в детстве поцеловать маму в губы, скрытые вуалью. Мама носила тогда маленькую синюю шляпку с узкой лентой. Под эту ленту пряталась тонкая сеточка, которую мама любила опускать, скрывая лицо. Под густою вуалью мамины губы, и щеки, и нос казались приплюснутыми. В этих небольших изменениях и крылась, наверное, причина того, что у меня вдруг совершенно пропала охота целовать маму. Я все равно ее целовал, но под сеткой вместо маминой кожи я чувствовал только какую-то зашнурованность. Некоторое время мне и мои собственные губы казались упакованными, и мне это даже нравилось. Я целовал маму, чтобы вызвать у себя телесное ощущение зашнурованности. Нет, всё не так. Все было наоборот. Я все чаще отворачивался от мамы, потому что она предлагала мне вместо своих губ эту сетчатую упаковку. Я подозревал, что таким образом она хотела избавиться от проявлений семейных чувств. Потому что я уже заметил, что и брат мой, и папа никак не могут преодолеть этого барьера сетчатых поцелуев. Нет, опять всё не так, всё неправда. А правда состоит в том, что я просто не знаю, что произошло на самом деле. Неясность в этом вопросе достаточный повод для того, чтобы устроить себе самому выволочку. «Еще немножко, – думаю я, – и тебя отправят в исправительное заведение для неисправимых врунов». Просто все дело в том, что в каждой правде есть доля истины, которая в моем случае сводится к тому, что я твердо уверен в том. будто на все сто процентов знаю, какие события действительно происходили в жизни, а какие нет. Такой повышенный интерес к различным версиям правды и истины объясняется тем, что я очень ценю те моменты, когда перед самим собой выгляжу немного растерянным. За этой правдой, однако, скрывается совсем другая, состоящая в том, что я не выношу ни малейшего намека на собственную растерянность, каковую тем не менее в итоге принимаю как данность. Я радуюсь удачно найденному выражению «исправительное заведение для неисправимых врунов», хотя на самом деле оно должно было бы вызывать во мне тревогу. В неожиданном столкновении завихрений моей памяти с моей собственной растерянностью и некоторой ненормальностью я усматриваю первые признаки заболевания, назревающего в недрах моего существа. Наверное, именно поэтому я решаю занять себя каким-нибудь мелким, сугубо практическим делом. Я иду в ванную и принимаюсь второй раз за сегодняшний день чистить зубы. Чистя зубы, я смотрю на два запылившихся флакона духов, оставшихся после Лизы. Бутылочки годами стояли тут, на стеклянной полочке под зеркальным шкафом. Лиза почти не пользовалась духами. Она никогда не пыталась привлечь меня к себя какими бы то ни было искусственными средствами. Наша последняя попытка слиться в едином порыве чудесным образом закончилась ничем. Мы лежали рядышком, я – уткнувшись лицом ей в грудь, и было нам так хорошо, что мы скоро заснули. Такое ощущение, будто кто-то позволил нам вдруг забыть о том, что на свете есть сексуальность. Проснувшись, мы обнаружили, что аккуратно лежим, притулившись друг к другу, как добропорядочные супруги, прожившие вместе сто лет. При Лизе у меня никогда не возникало потребности выдать себе разрешение на жизнь, без которого я тогда почему-то легко обходился.

Наверное, надо было бы позвонить Лизе и спросить, не хочет ли она забрать свои духи. И заодно узнать, она их просто забыла или оставила с неким умыслом, мне в утешение, чтобы я каждый день на них любовался. Воспользовавшись случаем, я мог бы небрежно спросить, когда она думает возвращаться. Номер ее телефона у меня есть. Она живет у своей лучшей подруги Ренаты, временно, пока не найдет себе квартиру. Рената тоже учительница, как и Лиза. Вернее, Лиза была учительницей, а года четыре назад ушла с работы. Вся ее профессиональная деятельность была, по существу, не чем иным, как медленным привыканием к грядущему краху. Лиза никак не могла смириться с тем, что нынешнее молодое племя не поддается никакой дрессировке. Она наивно полагала, что может из этих дерущихся, кусающихся, царапающихся существ сделать людей, которые будут похожи на нее. Чудовищное заблуждение! Двенадцать лет на педагогическом поприще окончательно расшатали ее нервную систему, так что в итоге ей пришлось оставить работу. Сначала ее перевели в почасовики, потом отправили в отпуск, потом на заслуженный отдых по состоянию здоровья. Лизе теперь сорок два, и она получает пенсию за то, что пожертвовала своим здоровьем ради идеалов, ради государства, ради детей или, быть может, ради собственных иллюзий. У Ренаты в этом смысле гораздо больше гибкости, и подобные катастрофы ей не грозят, во всяком случае до определенного возраста. Мне не очень-то нравится, что Лиза живет у нее. Рената любопытна, и Лиза уже из одного только чувства благодарности за то, что Рената ее приютила, начнет с ней откровенничать. Не потому, что ей так уж этого хочется, а потому, что ей будет казаться, будто иначе нельзя. По Лизиным рассказам у Ренаты сложится впечатление, что разрушена не только Лизина жизнь, но и моя. Одна мысль об этом отбивает у меня всякую охоту общаться с Ренатой в ближайшее время. Я начну всячески избегать ее, и эти маневры будут для Ренаты лишним подтверждением того, что моя жизнь действительно разрушена – окончательно и бесповоротно. Мне же, со своей стороны, совершенно не понравится, что эта мысль засядет в Ренатиной голове. В итоге я буду стараться впредь не избегать Ренаты, хотя на самом деле мне будет этого очень хотеться. Мне кажется, что в квартире кто-то всхлипывает, но это всего-навсего булькает бойлер. И тем не менее я обхожу всю квартиру, надеясь обнаружить Лизу. Я знаю, ее здесь нет, я знаю, искать ее здесь – полное идиотство. Иногда Лиза принималась плакать от отчаяния и досады на меня. Обычно она пускалась в слезы после мытья головы. Выйдет из ванной – одно полотенце на голове, одно на плечах, третье в руках, – сядет на кровать, уткнется лицом в полотенце и давай рыдать. Тогда я присаживался к ней, брал ее за руку, против чего она никогда не возражала, и размышлял о том, есть ли какая-нибудь связь между мытьем головы и слезами или нет Сам я голову мою достаточно редко и потому, вероятно, почти не плачу. Складывая в голове эти размытые и малопривлекательные фразы, я прихожу к выводу, что с моей жизнью после обеда начинает твориться что-то неладное. По-настоящему я живу только в первую половину дня, когда брожу по городу и зарабатываю какие-никакие деньги, на некоторый приток которых я рассчитываю в ближайшие дни. Во второй же половине дня у меня наблюдается нечто вроде разложения личности, против которого я бессилен, этакое расслоение, рассыпание. В такие моменты я забываю, что есть важные вещи и есть неважные, потому что какая-нибудь ерунда может залезть в меня и не отпускать. Вот сейчас наступил именно такой момент. Из глубины двора до меня доносится звук воды, наливающейся в лейку. Это лейка фрау Хебештрайт, у которой газетно-табачная лавка на Тойергартен-штрасе. В обед фрау Хебештрайт закрывает лавку и отправляется поливать свои помидоры, свои огурцы и свою редиску. Я открываю на кухне окно, выходящее во двор, и сажусь в небольшое плетеное кресло поближе к батарее. Отсюда мне даже слышно, как струя воды из лейки попадает на пыльные листья, которые отзываются на это странным бумажным шорохом. Каждый день в обед фрау Хебештрайт выливает на свой огород по пять-шесть леек, а потом исчезает в недрах своей квартиры на первом этаже. Бульканье бойлера, Лизины слезы, журчание воды – все это сливается каким-то образом в одну волнующую картину, которая приводит меня в необычное состояние духа. Мне не то чтобы хочется плакать, все происходит помимо меня: плач на какое-то мгновение подступает ко мне изнутри и сам же потом благополучно исчезает. Лиза все время мерзла и чуть не до конца мая твердила изо дня в день, что у нас жутко холодно. Даже летом, когда мы занимались любовью, она продолжала жаловаться на холод. Она не снимала ночную рубашку, а задирала ее до самой шеи, чтобы чувствовать себя во всеоружии, если вдруг станет зябко и по коже пойдут мурашки. Я, бывало, смеялся про себя, глядя на эту пухлую колбасу, которая украшала ее плечи. Однажды я не удержался, и у меня вырвался короткий (и тихий) смешок. Лиза не поняла моей реакции. Попытка объяснить ей, насколько нелепо выглядит взгромоздившихся на женщину мужчина, который пыхтя и сопя елозит по ней, постепенно теряя собственную форму, не увенчалась успехом. Секс для нее был делом серьезным. Оттого, что это дело повторялось, оно нисколько не теряло для нее своей серьезности. Не успел подумать об одном серьезном деле, как тут же вспомнилось еще одно. Сколько мы жили вместе, столько Лиза пыталась убедить меня в том, что моя непритязательность в быту объясняется отнюдь не добровольным выбором, а есть результат давления обстоятельств. Все мое имущество состоит из одного пиджака, одного костюма, двух пар брюк, четырех рубашек и двух пар обуви. Я жил и живу, положа руку на сердце, за счет Лизиной пенсии. Мои собственные приобретения, если опять же положить руку на сердце, не стоят и ломаного гроша. По сей день я не сумел создать себе надежного финансового тыла. Я не в силах больше говорить на эту тему, хотя проблема день ото дня становится все острее и острее. К счастью, моих родителей больше нет в живых. Они бы точно записали меня, недолго думая, в профессионального отлынивальщика. Мой папа необыкновенно гордился тем, что с шестнадцати лет сам зарабатывал себе на хлеб и работал до самой смерти. Ему хорошо было говорить. Работа помогала ему не думать о проблемах, в процессе работы он забывал о них. У меня же как раз все ровно наоборот. Все мои проблемы начинают лезть мне в голову, как только я принимаюсь за работу, и не оставляют меня до самого конца. Именно поэтому мне, скорее, следует избегать всякой работы. Люди типа моих родителей просто не в состоянии понять такого рода казусы. Вот Лиза меня понимала, во всяком случае на протяжении многих лет. Я считал, что это понимание дано мне на веки вечные и является чем-то незыблемым. В действительности же оно постепенно как-то рассосалось, а теперь и вовсе исчезло. Нелегким мое положение было (и есть) еще и потому, что в Лизиных шуточках по поводу моей скромности, к которым она прибегала как тонкий педагог, содержался мягкий призыв заняться, наконец, хоть чем-нибудь. Лиза дала мне разрешение снимать деньги с ее счета. Этим разрешением я воспользовался один-единственный раз и потерпел при этом, так сказать, полное фиаско. Это было года три назад. Я отправился в банк и благополучно снял деньги, – снять-то я снял, а потратить их так и не смог. В тот момент, когда нужно было расплачиваться, я впал вдруг в такой ступор, что мне пришлось положить обратно все купленные вещи. Так я ни с чем и отправился домой. Я не стал делать тайны из этого маленького приключения и обо всем рассказал в свое время Лизе. Она растрогалась и принялась утешать меня. Она сказала тогда, что не надо расстраиваться, что это, мол, всё пустяки. Вот с каким безграничным пониманием она относилась тогда ко мне. С тех пор я избегал снимать деньги с Лизиного счета. Мы так обустроили свою жизнь, что в магазин ходила Лиза (и, следовательно, сама снимала деньги), а если шел я, то она давала мне необходимое количество денег, а иногда даже чуть больше, чтобы у меня оставалось немного на мелкие расходы.

Но как ни крути, мне скоро придется преодолеть свое смущение и воспользоваться Лизиными деньгами. Лиза не ликвидировала тот счет, на который ей переводили пенсию. Там не хватает только переводов за последние два месяца, из чего я делаю вывод, что она завела себе новый. Если я правильно понимаю ситуацию, это означает, что Лиза молча оставила мне в наследство все деньги, скопившиеся на нашем старом счете, что-то вроде отступных, которых мне, при рачительном ведении хозяйства, должно было бы хватить года на два – два с половиной, не меньше. Это время я мог бы употребить на то, чтобы, наконец, встать на ноги. Сначала меня глубоко тронуло Лизино великодушие и одновременно немного задело. Как, скажите на милость, я должен вытеснить из своей жизни женщину, добросердечие которой столь велико, что она готова растянуть прощание со мной на целых два с половиной года? Недавно я подумал, что вся эта история с отступными не что иное, как хитроумный маневр. Ведь я совершенно раздавлен Лизиной благотворительной помощью. Какой мужчина позволит кормить себя женщине в условиях отсутствия благосклонного внимания со стороны этой самой женщины. Мне так стыдно, что я до сих пор не отваживаюсь набрать номер Ренаты и спросить, как там Лиза. Лиза молча исчезла из моей жизни, купив заодно и мое молчание. Она прекрасно знает, что у меня не хватит силы (дерзости, глупости), чтобы отбросить стыд и положить конец молчанию. Вот никогда не думал, что Лиза может так трезво всё просчитать! Разумеется, нужно еще какое-то время подождать, чтобы иметь стопроцентную уверенность в безошибочности вынесенной оценки сложившейся ситуации. Ведь как знать, может быть, Лиза еще возьмет и снимет все деньги со старого счета и закроет его. А может быть, Рената ее надоумит сделать что-нибудь в этом роде, будет давить на нее и давить, пока Лиза не сдастся. Тем более что именно Рената еще давным-давно советовала Лизе бросить меня. В глубине коридора зазвонил телефон. Хабеданк, наверное. Менеджер обувной фабрики «Вайсхун». Ждет моих отчетов. Если я еще пару дней не выйду из подполья – рискую потерять работу. А где мне взять силы на разговор с Хабеданком? Пока Лиза была тут, с телефоном не было никаких проблем. Она знала меня и моих работодателей, она снимала трубку и без всяких инструкций с моей стороны сама понимала, кому какую историю нужно сочинить, чтобы защитить меня и мое настроение. Я не подхожу к телефону, пусть себе звонит, кто бы там ни был, – я не знаю, что я должен ему говорить. Вместе с тем тот факт, что я не беру трубку, выдает меня с головой. Хабеданк знает мои привычки, он знает, что я дома и что в основном я никуда не хожу, я сам ему об этом рассказал, потому что в последнее время как-то совсем перестал собою владеть. Хотя на самом деле особой разговорчивостью я не страдаю, скорее наоборот. В последнее время на меня все чаще нападают приступы молчания, которых я сам пугаюсь, потому что не знаю, насколько дозы молчания, необходимые мне для жизни, находятся в пределах нормы или это уже перебор, свидетельствующий о начале внутреннего заболевания, которому нет точного названия, поскольку предложенные варианты вроде «разложение», «расслоение», «рассыпание» только весьма приблизительно описывают его суть. Я смотрю на пол и вижу махровые хлопья пыли, рассредоточившиеся по разным углам мохнатыми комьями. Как незаметно размножается эта пыль, уму непостижимо! Размохначенность – вот подходящее слово для обозначения моего нынешнего состояния. Я почти прозрачный, как мохнатый ком пыли, мягкий внутри, внешне податливый, необыкновенно прилипчивый и к тому же молчаливый. Недавно мне пришла в голову мысль разослать всем людям, которых я знаю, вернее, всем, кто знает меня, график молчания. Этот график будет строго фиксировать промежутки времени, когда я склонен говорить, а когда нет. Тот, кто не захочет придерживаться этого графика, будет вообще лишен возможности общаться со мною. На понедельник-вторник я поставлю (поставил бы) сквозное молчание. По средам и четвергам я ограничил бы сквозное молчание первой половиной дня, а на вторую назначил бы переменное молчание, предполагающее возможность перерывов на короткие беседы и такие же короткие телефонные звонки. Только по пятницам и субботам я готов (был бы готов) отдаться беспробудным разговорам, но не раньше одиннадцати утра. По воскресеньям у меня шло бы тотальное молчание. Честно говоря, этот график молчания я составил давным-давно и чуть было не разослал его. Я даже уже напечатал адреса на конвертах. Хорошо, что Лиза никогда не узнает о существовании этого графика. Она бы разревелась от одного этого слова. Лиза необыкновенно быстро пускалась в слезы и также быстро прекращала рыдать. Если в этот момент начинал звонить телефон, Лиза в считанные секунды запихивала слезы подальше и брала трубку. Вот сейчас она бы честным голосом сказала, что я ушел к зубному врачу. И это действительно было бы почти правдой, потому что я уже несколько недель вплотную занимаюсь своими зубами и скоро, слава богу, закончу. Недавно мне позвонила ассистентка моей зубной врачихи и радостным голосом бодро сообщила: «Ваши новые зубы готовы!» Я потерял дар речи. Ассистентка повторила: «Ваши новые зубы пришли!» Даже в кошмарном сне я не мог бы представить себе, что кто-нибудь когда-нибудь скажет мне такую вот фразочку. Тетка даже не подозревала о степени своей дремучести. Я промямлил в трубку нечто невразумительное, из чего зубодерная ассистентка заключила, что в ближайшее время я, очевидно, появлюсь у них и заберу свои новые зубы. Хотя именно это-то и не очевидно. Гораздо более вероятно, что я включу ассистентшу в список адресатов, которым я отправлю свой график молчания. Солнце залило всю квартиру, демонстрируя мне махровую замшелость моей жизни. Летом я еще более остро чувствую себя виноватым. В десять вечера светлым-светло, а в пять утра глядишь – опять светло. Дни неприлично растягиваются и настойчиво демонстрируют мне, насколько я безучастен к их безмятежному течению. Слава богу, телефон замолчал. Наверняка это был Хабеданк. Только он знает, насколько мучительно для меня прислушиваться к трелям заливающегося звонками телефона. Хотя при этом ничего страшного не было в том, чтобы условиться с Хабеданком о встрече. Ну, посидели бы часик у него в конторе, поговорили, а потом он дал бы мне очередную порцию товара на проверку – и привет. Его интересуют только мои отчеты, получив которые он торопится поскорее перейти к разговорам о моделях железной дороги пятидесятых-шестидесятых годов, – он любит больше всего триксовские и фляйшмановские модели. Ужас какой! Модели железных дорог! Бывает же такое! Вот уж не думал, что эти детские забавы настигнут меня на старости лет. Но Хабеданку не с кем больше побеседовать о железной дороге. Надо было бы все-таки позвонить ему и договориться о встрече. Но я прохожу мимо телефона в комнату с окнами на улицу. Здесь меня настигает судьба – моя несанкционированная жизнь. Я всегда впадаю в тоску, если мне нужно бороться. Как только возникает необходимость бороться, я тут же впадаю в тоску. Мне кажется, будто я стою по колено в воде, попахивающей гнильцой. Хабеданк отберет у меня заказы, если я перестану разговаривать с ним о модельках. Я стою у окна и смотрю на улицу. Я наблюдаю за молодым человеком, который вылизывает тротуар перед конторой какой-то строительной фирмы. Он появляется здесь раз в две недели со специальной штуковиной вроде пылесоса и собирает опавшие листья. Сначала он гонит их перед собой струей воздуха, а потом сгребает в кучу. Под конец он достает из машины голубой полиэтиленовый мешок, запихивает туда все листья и увозит. Эта маниакальная аккуратность, насаждаемая строительной фирмой, глубоко возмущает меня. Можно подумать, что абсолютно стерильный тротуар – это самое главное в жизни чертежников и чертежниц, плановиков и конструкторов. Им, видите ли, важно, чтобы на их тротуаре перед их распрекрасной конторой не было ни пылинки! Даже листику тут нельзя упасть! Как будто они никогда не были детьми, как будто они забыли, как это здорово – зажать между башмаками горстку листьев и идти по-клоунски, пятки вместе, носки врозь, и как весело смотреть на эту шуршащую топорщащуюся массу, от одного вида которой уже гораздо легче справляться с брюзжащими мамашами, страшными учителями и шепотом своей собственной несчастной души. Наверное, все эти дамы и господа никогда не были по-настоящему в ладу с собою и потому, очевидно, сделались заядлыми пропагандистами стерильных тротуаров.

Эти размышления натолкнули меня на одну мысль. Мне захотелось провести для сотрудников строительной фирмы интенсивный курс по развитию навыков сохранения памяти. И название я себе уже придумал: ИНСТИТУТ МНЕМОНИКИ – звучит вполне современно и загадочно, так что даже самому последнему замухрыжному конторщику захочется узнать, что это такое. Я предложу им за пять-шесть занятий пройти основы искусства воспоминания. Я буду говорить долго и умно, пока эти служащие наконец не усвоят, какое это было чудо, когда из маленькой кучки листьев, зажатых между башмаками, получалась целая гора. Мои речи проймут даже бухгалтеров, и эти скучные счетоводы осознают, какая благодать – иметь возможность шуршать листьями, потому что в такие минуты возникает ни с чем не сравнимое и единственное в своем роде чувство, будто каждый человек всегда и везде один и тот же, со своей собственной, уникальной историей памяти, которая медленно разрастается, становясь со временем все богаче и ярче. Плановики и чертежники придут в такой восторг, что отправят парня с пылесосом восвояси и решат часть своих прибылей вложить в молодой ИНСТИТУТ МНЕМОНИКИ. И потекут ко мне денежки… Батюшки мои! Деньги! Тут я вижу какого-то типа, который остановился на тротуаре, снял башмак, поправил сползший во время ходьбы носок, снова надел башмак и пошел себе дальше. Этот тип нарушил плавное течение моих грез, не знаю почему. Быть может все дело в том, что он своим видом обратил мое внимание на грустный факт пошлой действительности, на то, что людям приходится следить за порядком даже в недрах своих башмаков. Я чувствую, как мои грезы постепенно улетучиваются, вернее, они сначала трансформируются в чувство тревоги, а затем стыда. Никогда мне не заработать денег, во всяком случае моими курсами по освежению памяти – точно нет. Напоследок я успел бросить несколько восторженных фраз в полумрак репетиционного зала моего будущего – пусть уж сами там разбираются, имеют ли они какое-нибудь отношение к моей жизни или нет. Придумал, тоже мне! Искусство воспоминаний для служащих! Курсы освежения памяти! Да они понятия не имеют, что это такое и с чем это едят! Будут тебя по сто раз спрашивать, а как пишется слово «мнемоника», потому что они о таком и слыхом не слыхивали. Они поднимут тебя на смех. Искусство воспоминаний! Чушь собачья! Мои грезы обращаются в бегство и успевают на ходу отпустить в мой адрес пару язвительных шуточек. Искусство памяти! Такое может выдумать только чудила-затворник из дома напротив! Вот такие завиральные идеи и мешают мне устроиться, наконец, в этой жизни. Я вздыхаю от собственной никудышности и ничтожества. Это последнее, что я извлекаю из урока, преподнесенного мне на ходу улетучивающимися грезами. И почему твоя башка не в состоянии родить вместо каких-то никчемностей хоть что-нибудь мало-мальски приличное? Почему все, что ты придумываешь, производит неизгладимое впечатление только на тебя самого и ты даже не можешь никому (за исключением Лизы) рассказать о своей новой гениальной идее, поскольку никто (за исключением Лизы) не в состоянии понять, как может взрослый

мужик верить в то, что он такой несусветной чушью заработает себе на жизнь? И чего тебе дался этот тип с пылесосом, и чего тебе дались эти листья, куда тебя понесло?! Когда ты придумаешь что-нибудь удобоваримое, понятное всем нормальным людям? За что они готовы будут выложить свои деньги, причем сразу и много.

4

Изрядно устав от себя самого, я принимаю решение отправиться в парикмахерскую, чтобы сделать сегодня хоть что-нибудь разумное. Второй раз за сегодняшний день я выхожу из своей квартиры, потому что у меня нет иного способа спастись от глупостей, которыми забивается моя голова. Но ты ведь не можешь постоянно так отвлекаться на какие-то посторонние предметы, тихонько говорю я себе. Должна же найтись в этой жизни какая-нибудь другая страсть, которая заменила бы твое пагубное пристрастие к бегству. Нельзя сказать, что я без удовольствия прислушиваюсь к тому, как поношу самого себя. Ибо сладчайший яд, таящийся в моих ругательствах, тут же превращает меня из объекта поношения в его противоположность, а явная преувеличенность выбираемых выражений освобождает меня от всякой ответственности за совершенное деяние. Я говорю себе: ты гадкий готтентот, нет, ты просто гад и мот, нет, ты мерзкий обормот, и сам смеюсь над собой – столько неприкрытой нежности слышится в этом самобичевании. Нет, определенно, вторая половина дня сегодня складывается так, что меня уже ничем не проймешь. Я чувствую в себе явные симптомы разложения или, лучше сказать, размохначивания, потешаюсь над ними и потому совершенно не могу сердиться на себя. Парикмахерская, где работает Марго, находится совсем недалеко от моего (нашего) дома. Этот салон принадлежит к числу тех многочисленных мелких заведений в нашем околотке, которые едва сводят концы с концами и которым каждый день грозит катастрофа, как, впрочем, и мне. В этом смысле мы, то есть эти мелкие лавочки и я, как нельзя лучше подходим друг другу. Поначалу я ходил в салон к Марго только потому, что он меня чем-то пугал и одновременно забавлял. Или, точнее, потому, что я никак не мог понять, как что-то может одновременно и пугать, и забавлять. Я и по сей день не понимаю, как эти оба эффекта проявляются одновременно, но сегодня меня забавляет и это непонимание; во всяком случае, если это непонимание относится к такому совершенно заурядному и в сущности нелепому месту, как парикмахерский салон. Салон, где хозяйничала Марго, был обустроен здесь еще в шестидесятых годах и с тех пор не обновлялся. В мужском зале установлено три здоровенные, несклепистые раковины, которые своей массой подавляют всё в этом крошечном помещении. Кроме Марго в парикмахерской нет других работников. Судя по всему, и клиентов у Марго осталось негусто. Несколько старушек да типы вроде меня, которые не хотят много платить. Когда я первый раз зашел в салон, я обнаружил Марго, которая сидела, низко склонившись над центральной раковиной. Только подойдя поближе, я увидел, что Марго ест суп из тарелки, установленной в раковине. Марго немного испугалась и растерялась. Скорее всего, она не рассчитывала, что сегодня кто-нибудь появится, и не заперла входную дверь. Я тут же сказал ей, что могу уйти. Но Марго попросила меня остаться и унесла недоеденный суп куда-то в недра салона. Сегодня она не ест суп. Вместо супа в той же раковине развалилась кошка, которая решила здесь поспать.

«Вам повезло, – говорит Марго, – у меня как раз никого нет». Кошка никак не реагирует на суету, которая вдруг поднялась около ее лежанки. Марго разворачивает левое кресло, и я сажусь. Между зеркалами развешаны рисунки – явно творчество самой хозяйки. На них повторяется один и тот же женский профиль, женская головка с короткой мальчишеской стрижкой. Рисунки на какую-то долю секунды заставляют меня вспомнить о маме, которая в конце жизни любила рисовать такие же женские головки с короткой стрижкой. Марго закрывает мой фасад чистой накидкой. Я единственный клиент. Марго говорит: «Ваш затылок я уже выучила наизусть». Мы оба смеемся, потом она протягивает мне журнал под названием ПЛАНЕТА СЧАСТЬЯ. Перегородка между мужским и женским залом, судя по всему, осталась от прежних времен, когда здесь еще не было парикмахерской. Она представляет собою толстую бамбуковую плетенку, какие в шестидесятые годы обычно делали в гостиных. На плетенке висят три цветочных горшка в коричневых чеплашках под глину, воткнутых в самодельные держатели. Марго включает радио. Раздается эстрадная музыка, кошка открывает глаза. Я читаю в ПЛАНЕТЕ СЧАСТЬЯ начало какой-то статьи о пополнении семейства в шведском королевском доме. Заголовок сообщает: КОРОЛЕВСКАЯ РАДОСТЬ. Я случайно прочел: КОРОЛЕВСКАЯ ГАДОСТЬ. При этом ничего гадкого в окружающей обстановке нет, наоборот, меня пленяет вся эта скукоженность пространства. Марго напоминает мне тех женщин, которых я знал до Лизы. Все они не подходили мне. Тогда я смирился с мыслью, что на свете нет «настоящей женщины», которая бы мне подходила, и потому привык не замечать боли от того, что существую вместе с неподходящей мне женщиной. Вскоре после этого я познакомился с Лизой. Теперь Лизы нет, и я подумываю о том, означает ли это, что мне теперь снова придется привыкать к женщинам, которые мне не подходят, но с которыми я буду жить, потому что других женщин поблизости нет. При этом я вовсе не горю желанием завести роман с подходящей или неподходящей женщиной, хотя я и не вполне уверен в этом. Марго намочила мне голову и принялась рассказывать об испорченном отпуске на Балтийском море. Ее матушка чуть ли не каждый день проклинала плохую погоду, плохой сервис и хамство обслуживающего персонала. «Кончилось тем, что и я начала проклинать плохую погоду, плохой сервис и хамство обслуживающего персонала, хотя обычно мне на всё наплевать, – говорит Марго. – Теперь я зареклась ездить в отпуск с матушкой». Мы посмеялись. Марго осторожно снимает с меня очки и постригает волосы за ухом. Теперь она рассказывает о каких-то аферах, в которых оказался замешан ее брат – об этом она уже рассказывала мне в прошлый раз. Минут через пятнадцать она подносит круглое зеркальце к моему затылку и плавно перемещает его вправо и влево. Я киваю и благосклонно принимаю работу: превосходно, замечательно. Слыша эту явно преувеличенную похвалу, я понимаю – домой я сразу точно не пойду. Марго смахивает кисточкой остатки волос с моей шеи и стряхивает мохнатые пучки с накидки на пол. Она развязывает тесемки и подбривает мне шею. Кошка поднимает голову, Марго выключает радио. У кассы мы целуемся, все точно так же, как три недели назад. Я по-прежнему не стремлюсь ни к каким любовным похождениям. Мне кажется, я больше не смогу выдавить из себя ни одной фразы из тех, что положено говорить в процессе любовных отношений, а уж слушать – тем более. При этом с Марго все обстоит гораздо проще. Она сама болтает довольно много, но когда доходит до дела – обходится без обычного любовного сюсюканья. Я засовываю в карман портмоне. Марго запирает дверь, я иду за ней в глубь салона, в комнатку, примыкающую к дамскому залу. Такое уже бывало: после стрижки мы с Марго плавно переходили к сексу. Наружные жалюзи спущены наполовину. Сквозь тюлевые занавески я вижу пустой задний двор, в котором в прошлый раз играли какие-то дети. Сегодня я обнаруживаю только маленькую клетку с птичками, выставленную в окне флигеля. Тут до меня доходит, что я забыл свои очки на раковине в салоне. Без очков я не различаю птиц, а только смутно угадываю, что это две птички, вместо которых я вижу только два перемещающихся в клетке пятна. Именно из-за отсутствия очков вся ситуация, несмотря на ее неуютность, кажется мне по-домашнему интимной. Только дома я позволяю себе ненадолго снимать очки. Бродить по квартире и глазеть по сторонам без очков – это для меня равносильно получению разрешения на рассыпающуюся жизнь. Марго уже разделась. Мне не приходит в голову, что она может торопиться. Она помогает мне расстегнуть пуговицы на рубашке и развязать шнурки. Если я не ошибаюсь, Марго нисколько не смущает то обстоятельство, что я не очень-то расположен к любовным играм. Она напоминает мне тех мужчин, которые с гордостью рассказывают о том, что они спят со своими женами даже тогда, когда те этого не хотят. Мне почему-то кажется, что ей доставляет удовольствие помогать мне раздеваться. Наверное, такие маленькие приключения нужны ей для поддержания бодрости после долгого трудового дня. Как и в прошлый раз, она усаживается на кушетку, притягивает меня к себе и, поскольку я все еще стою, принимается мусолить мое хозяйство. Я смотрю попеременно то на прыгающие пятна в окне соседнего дома, то на сушилки для волос с полупрозрачными колпаками в дамском салоне. Пластмасса на колпаках посерела и растрескалась. Мой взгляд падает на маленькую Марго, которая сидит передо мной. Теперь она мне очень даже нравится. Я кладу ей руки на плечи, хотя мне не нужно особо держаться, я и так хорошо стою. Два раза я слегка наклоняюсь к Марго и глажу ее маленькую упругую грудь. Неожиданно я вспоминаю о своем курсе по освежению памяти. Нет никакого сомнения, что за этой идеей скрывается не что иное, как глубоко личное желание иметь свое собственное частное море листьев, по которому могу гулять только я один. Наверное, это общество Марго помогло мне с такою ясностью понять те личные мотивы, которые навели меня на мысль о курсах по освежению памяти. Во всяком случае без Марго я ни за что бы не понял, что стоит за этим начинанием. Я чувствую прилив бесконечной благодарности к Марго и глажу ее по спине, как будто до меня дошли сведения о том, что и она мерзнет, когда занимается любовью, мерзнет до, мерзнет после, прямо как Лиза. В знак признательности мой боевой друг отозвался, наконец, на ласки Марго, демонстрируя полную готовность к действию. Тут меня осеняет: надо просто заполнить пустую Лизину комнату листьями, и у меня будет свой собственный павильон листьев, навсегда закрепленный за мной. Хождение по комнате листьев – прекрасный способ окончательно расстаться с Лизой, зная, что я никогда не смогу по-настоящему расстаться с ней. Надо только взять пару пакетов, затолкать туда платановые листья, незаметно пронести их в квартиру и разбросать по Лизиной комнате – проще некуда. Несколько секунд я мысленно наслаждаюсь этой ласкающей взор картиной и чувствую себя счастливым. При этом я не знаю, это у меня новое счастье, которым я обязан Марго, или это остатки прежнего счастья, которое сохранилось от Лизы. Вместе с тем мне становится не по себе, когда я представляю, как сижу, словно придурок, в пустой Лизиной комнате, заваленной пожухлыми листьями, и бормочу себе под нос что-то бессвязное. Я буду сидеть и беспрестанно повторять, что я не согласен больше терпеть мою несанкционированную жизнь. Никто меня, конечно, не поймет. Кроме Лизы, разумеется, но Лизы нет и никогда больше не будет. Она объявится только тогда, когда меня запихнут в дурдом, но ей уже будет меня не понять, потому что она примется рыдать и потратит на это все силы. Психиатр объяснит, что в данном случае мы имеем дело с деструктуризацией личности, с депрессивными сбоями, сопровождающимися психопатической симптоматикой в сочетании с повышенной тревожностью, связанной с ощущением преследования и протекающей по типу параноидально-маниакальных состояний. Предложения такого типа сплошь и рядом встречаются в газетах, когда речь заходит о каком-нибудь человеке, который по определенным причинам выпадает из жизни и его изолируют от общества. Лиза выслушает все эти фразы и станет рыдать еще больше. Марго устраивается на кушетке. Дело движется. Марго постанывает, и это мне нравится. У меня мелькает мысль, а почему бы мне не встретиться с Марго где-нибудь в другом месте, не в парикмахерской. На секунду мне становится страшно: а вдруг мне придется еще краснеть за то, что раз в жизни я вел себя как нормальный здоровый мужик? Напрасно я волновался, уже очень скоро ощущение собственного здоровья начинает куда-то улетучиваться. По моим наблюдениям, до оргазма я сегодня так не доберусь. Судя по всему, у Марго дела обстоят не лучше. Неожиданно я ловлю на себе ее взгляд, который интерпретирую как разрешение на выход. Я отлепляюсь от Марго, она поднимается и в утешение изображает напоследок некоторое смущение, в котором сквозит какая-то милая беспомощность. После этой творческой неудачи Марго становится мне как-то ближе. Она принимает наше поражение как данность. Я не могу выразить словами, как я благодарен ей за это. Странная штука человечность! Если бы мы могли быть нормальными, то высшей формой проявления человечности была бы отчужденность, но, к сожалению, мы крайне редко бываем нормальными. Я бы с удовольствием поделился этой фразой с Марго, но чувствую себя виноватым перед ней и потому молчу. Марго избавила нас обоих от необходимости горевать по поводу нашей неспетой лебединой песни, оборвавшейся на полдороге. Сэкономленные на горевании силы мы пустили на радость, с которой теперь смотрим друг на друга. Такое чувство, будто мы уже не раз выбирались и не из таких передряг. Марго управилась с одеванием быстрее меня. Я не решаюсь выйти полуодетым в салон, чтобы поискать свои очки. Марго приводит комнату в порядок, так что теперь она выглядит так же, как до нашего вторжения. До сих пор я никогда не давал Марго денег. Но сегодня мне почему-то очень хочется оставить ей немного. Не в качестве платы за ее труды, а потому, что мне вдруг становится жалко Марго за то, как она живет. Ведь и ее жизнь ничем не оправдана, я чувствую это. Мне нестерпимо хочется поговорить с ней о несанкционированной жизни. В ее суетливых движениях сквозит неловкость оттого, что ей слишком часто приходится жить из-под палки. Вместе с тем я боюсь, что в настоящее время пока еще не достаточно созрел для разговора о несанкционированной жизни. Вот так начну разговор и снова, как в детстве, не смогу отделаться от чувства, что все происходящие события я понимаю только наполовину, понимаю только то, что происходит в самом начале. И этого понятого начала мне будет достаточно для того, чтобы тут же сбежать, потому что слишком живо оно на помнит мне о том, какой страх всегда нагоняла на меня сложность жизни во всей ее полноте. Я чувствую, что Марго уже не терпится открыть свое заведение. Кошка приплелась ко мне в комнату и теперь наблюдает за тем, как я надеваю ботинки. Она забирается на кушетку, где еще недавно сидела Марго. Мои очки так и лежат на краю раковины. В раковине я обнаруживаю чей-то длинный темный волос. Он тянется от слива до самого верха. Я водружаю очки на нос и как бы в продолжение движения засовываю руку в карман, чтобы достать портмоне. Я кладу на прилавок сто пятьдесят марок и отмахиваюсь от Марго, когда она пытается дать мне сдачу. Марго не сопротивляется. Потом она отпирает дверь. Я едва касаюсь губами Маргошиной щеки и ухожу.

На улице я обращаю внимание на мужчину в рубашке, которая, судя по болтающемуся вороту, ему явно велика. Мне хочется его спросить, отчего он не покупает себе рубашки по размеру, – пропало желание? Тогда я сказал бы ему, что и у меня это желание куда-то безнадежно пропало. А потом мы могли бы вместе пойти куда-нибудь посидеть, – хотя нет, это было бы слишком. В доме напротив, на четвертом этаже, у окна стоит молодой парень и играет на аккордеоне. Я поднимаю голову. Заметив это, он начинает играть еще громче, от чего мне становится как-то не по себе. Меня обгоняет коляска со спящим младенцем, лежащим неподвижно, как труп. Стайки ласточек шмыгают над перекрестком, где почти нет машин. Я старательно ловлю все эти детали, сосредоточивая на них все свое внимание, – мне нужно любой ценой удержать себя от того, чтобы не нагнуться и не начать собирать листья. Для дома, для моей личной комнаты листьев. При этом мне совершенно ясно: я могу сколько угодно лелеять в себе эту мысль о комнате листьев, но главное – не довести ее до исполнения. Я могу позволить себе любить листья только до тех пор, пока они валяются на улице, но не могу себе позволить верить в то, что мне удастся спасти листья или самого себя, если я разложу какую-то их часть в бывшей Лизиной комнате. Вместе с тем в бесплодных мечтаниях есть что-то постыдное, и мне меньше всего хочется принимать в этом участие. На какое-то мгновение мне становится страшно: а вдруг я схожу с ума? И страх этот столь велик, что я начинаю бояться, как бы из-за этого страха мне сейчас совсем уже не свихнуться. Я наклоняюсь и одним движением подхватываю с земли четыре, нет, пять разлапистых платановых листьев, с резными краями и длинными ножками.

5

На берегу нет никого, кроме меня. Справа, чуть повыше, тянется бульвар, на котором раньше, бывало, толклось много народу. Здесь, внизу, мне прекрасно слышно, как несется поток машин, но это нисколько мне не мешает. Слева плещется река, вода в ней сегодня какая-то мутная, илистая, – ночью, наверное, шел дождь. Бульвар отделен от реки широким газоном, на котором отчетливо видны народные тропы. На бульваре кое-где еще остались скамейки. Прежде их было больше, но какие-то хулиганы часть из них растащили, часть разнесли вдребезги. У начальства до скамеек руки не доходят, так что бульвар постепенно пришел в некоторое запустение. Мне это только на руку, потому что здесь я могу спокойно заняться делом. Вот уже семь лет я работаю контролером обуви, и, честно признаться, из всех перепробованных мною работ это единственная работа, которой я готов и далее преданно служить, надеясь даже на некоторый успех, связанный, впрочем, не столько с моими выдающимися способностями, сколько с «удачным позиционированием нашего товара на рынке», как говорит мой менеджер Хабеданк, который непосредственно заведует мною. Я работаю на фабрике по производству элитной обуви. Фабрика пока еще маленькая, но весьма перспективная. Меня позвал туда мой приятель Ипах. Ипах когда-то хотел стать режиссером и даже почти что стал им, но, проработав какое-то время в Ольденбургском городском театре, где он явно засиделся в ассистентах, он так и не сумел найти себе ничего подходящего. И тут подвернулось место на обувной фабрике, где он по сей день работает торговым агентом и где имею честь служить я. «Тебе ничего не надо будет делать, – сказал он, – ходить целый день в новехоньких ботинках и составлять отчеты о своих ощущениях, как они носятся». Эта фраза, произнесенная тогда Ипахом, имела решающее значение: я сел в метро и, вооружившись рекомендацией Ипаха, отправился к Хабеданку. Сегодня у меня на повестке дня тяжелые полуботинки с рантом, модель «Оксфорд», из блестящей телячьей кожи специальной выделки. Шнуровка, классическая, закрытая, абсолютно симметричная, до последнего миллиметра. Из-за толстой подошвы этот «Оксфорд» (несмотря на телячью кожу) немного жестковат. Я уже добрый час разнашиваю эту телячью радость, но при всем желании не могу пожаловаться на то, что мне где-то что-то жмет. Вероятно, все дело в пробковой прослоечке, которую придумал класть в месте подъема мастер Цаппке, подошедший к вопросу с явной любовью. Вторым номером у меня идет модель «Будапешт», тоже довольно массивная, тоже с рантом. Мне лично эта модель не нравится, но многим клиентам она очень даже нравится, и на нее большой спрос. Спереди идет обычный узорчик из мелких дырочек, ничего особенного. Сзади тоже пущен узорчик, только другой, новая задумка мастера Цаппке, благодаря которой ботинки будут стоить марок на пятьдесят дороже. Нижний (бордово-красный) слой под узором совпадаег один к одному с цветом верха, что вызывает у некоторых клиентов отторжение. Эти пуристы в принципе не приемлют ничего бордово-красного, поскольку полагают, что такие дорогие и солидные башмаки могут быть только черного или коричневого (темно-коричневого) цвета. Номер три – модель «Блюхер» из кордована (конская кожа), самая дорогая на сегодняшний день. Эти ботинки делаются из множества отдельных деталей, которые последовательно соединяются друг с другом, при этом некоторые из них, в частности боковинки под шнурки, нашиваются сверху, а некоторые элементы, наоборот, подшиваются снизу. «Блюхеры» – мягкие, как вязаная шапка, и по ощущению ни за что не скажешь, что они составлены из отдельных кусков, наоборот, кажется, будто они цельнокроеные. Из трех образцов этот получит у меня наивысшую оценку. Хабеданк велел мне носить каждую пару по четыре дня. Ноя уже давно не придерживаюсь этой инструкции. За эти годы я навострился за полдня определять, как будут носиться те или иные ботинки, особенно – где что жмет, где что трет, сзади или спереди. Составить отчет для меня плевое дело. Я сажусь на газон и смотрю на широкую неспешную реку которая, несмотря на свою запущенность, действует на меня успокаивающе. Она поблескивает и мерцает в лучах солнца, как столовое серебро в открытом ящике.

Недалеко от того места, где я расположился, через реку перекинут пешеходный мостик, на котором сейчас показалась какая-то парочка. Где-то посередине они останавливаются и начинают целоваться. Они целуются как-то слишком активно, как будто на них неожиданно напал страх и поцелуй – единственное надежное средство защиты. После поцелуя им явно стало легче, и в приподнятом настроении они уходят с моста. Слева от меня на тропинке появляется какая-то обтрюханная тетка. Ей лет пятьдесят-шестьдесят, в руке у нее чемодан. Она вся какая-то замурзанная: чумазое платье, чумазые туфли, чумазые, свалявшиеся волосы. Я стараюсь не обращать внимания на тетку, что, впрочем, не совпадает с моим внутренним интересом. Потому что я люблю присматриваться ко всяким чудакам, сумасшедшим и ненормальным. Я представляю себе, что вот я докатился до такого же состояния. Тогда я буду избавлен от необходимости искать себе постоянную и надежную работу и обустраивать свою жизнь так, чтобы она подходила к этой самой постоянной, надежной работе. И когда я уже совсем очудачусь, я смогу, наконец, найти в себе силы, чтобы разнести к чертовой матери все то, что не будет вписываться в эту новую, обретенную мною жизнь. Тетка подходит ко мне и кладет свой чемодан на землю у меня перед носом. Чемодан совсем древний, из картона, с металлической ручкой. Мне подумалось, что чемодан – это единственное, что остается от человека. Если его специально никто не ломает, он может жить вечно. Но еще более жизнестойки ручки от чемоданов. Ведь даже когда тетка умрет и чемодан ее окончательно развалится, оставшаяся металлическая ручка еще долго будет напоминать об этой незамеченной жизни. Как бы мне хотелось сказать этой тетке: «Не волнуйтесь, ручка от вашего чемодана будет в веках свидетельствовать о вашей жизни». Но я не в состоянии произнести это предложение. И потому следует (следовало бы) ожидать, что сейчас у меня навернутся на глаза приличествующие случаю слезы. Но лицо мое остается сухим. Тетка открывает чемодан и демонстрирует мне его пустое чрево. Там нет ничего, кроме двух матерчатых затяжек, которые тетка зачем-то начинает теребить. Я совершенно уверен: именно в этом пустом чемодане кроется причина страха, напавшего на целовавшуюся парочку Они увидели с моста женщину с чемоданом и со всею отчетливостью почувствовали, что очень скоро и сами превратятся в половинки пустого чемодана. Тетка хихикнула, закрыла свой чемодан и ушла. Я тут же вспомнил свою матушку. Когда я был маленьким, она имела обыкновение среди дня вдруг начать собирать свою шляпку, свой шарфик, проверять, на месте ли сумка и зонтик, как будто она куда-то уходит. Но потом она никуда не уходила. Она садилась на стул у телефона и долго смотрела на свою шляпку, свой шарфик, сумку и зонтик. Через какое-то время я присоединялся к ней, и мы вместе смотрели на приготовленные к выходу вещи, так и оставшиеся дома. Полминуты спустя мы уже сидели обнявшись и громко смеялись, уткнувшись друг в друга носами. Сегодня мне думается, что моя матушка таким образом справлялась с ощущением ужаса, которое она испытывала оттого, что мир представлялся ей не стоящим особого внимания, в нем не на что было смотреть. Посреди воспоминания у меня возникает чувство, что можно вполне обходиться малым. В приливе аскетизма мне на какой-то момент начинает казаться, что будет вполне достаточно, если я раз или два в неделю буду садиться на траву и смотреть на воду. Прилетела лимонница и принялась порхать над стебельками. Меня никогда не интересовало, есть ли душа или нет, но сейчас мне отчего-то представилось, что она у меня все-таки есть. При этом я совершенно не знаю, что такое душа и как о ней говорить, не испытывая смущения. Но мне бы очень хотелось знать, что я должен делать, чтобы не причинять ей вреда. Чтобы не причинять ей вреда! До чего додумался! И ведь при этом мне нисколько не стыдно за этот наивный пафос. Быть может, душа – это всего-навсего другое название безмятежности. Маленькая яркая карусель, на которую я, сидя здесь, в траве, в любой момент могу запрыгнуть на ходу. Душа ничего не говорит по этому поводу, но я чувствую, что ее так и подмывает мне что-то сказать. Вполне вероятно, что она никогда ничего не скажет, а только будет подсовывать мне картинки: испуганно целующуюся парочку, пустой чемодан и воспоминание о маме. В настоящий момент меня интересует только какая-то мелкая дрянь, набившаяся в карманы куртки. Сегодняшняя ночь прошла благополучно, и я пока еще не свихнулся. Я рассыпал по Лизиной комнате платановые листья, которые насобирал на улице. Я долго смотрел на эти листья, и они мне понравились. Надо подумать, что лучше: принести в квартиру одинаковые листья или, может быть, все-таки от разных деревьев. Сейчас мне, правда, не до этого, потому что дело к обеду и чувство голода распугало все мои мысли. Денег у меня не густо, чтобы ими разбрасываться, и потому от дорогих ресторанов я предпочел бы отказаться. Правда, всякие бистро и прочие пошлые едальни мне тоже уже осточертели. Я до сих пор не могу забыть, как я настрадался несколько дней назад в одном из таких заведений.

Поделиться с друзьями: