Зонтик на этот день
Шрифт:
Четыре дня спустя, воскресным утром, я отправляюсь на блошиный рынок, чтобы попробовать свои силы в роли торговца. Я расставляю столик, который Лиза в свое время использовала для раскладывания обоев и который с тех пор валялся в подвале. Затем я покрываю его тонкой белой бумагой, пришпиливаю края кнопками и выставляю рядком полученные от Хабеданка ботинки. Буду продавать все по одной цене, восемьдесят марок за пару, смешные деньги. Никто из покупателей, толпами фланирующих по рядам, не проявляет к моим ботинкам ни малейшего интереса. На меня еще смотрят, а на ботинки нет. Я стою здесь уже битых два часа, но никто за это время ни разу не спросил, почем я продаю свой товар. Слева от меня расположился мужик, торгующий военными причиндалами, он тоже пока еще ничего не продал. Он примостил на столике портативный телевизор и смотрит фильм о Тюрингии. Справа от меня какой-то тип в миккимаусовом галстуке продает дешевые жестяные игрушки. Вернее, если быть точным, не продает, точно так же, как мужик с военными штуками и я. Мы просто стоим себе и смотрим по сторонам: то в небо посмотрим, то в землю, то в телевизор. Время от времени я пытаюсь для себя ответить на вопрос, какое чувство во мне сильнее – чувство напрасности предпринимаемых мною усилий или чувство бессмысленности происходящего. Ответить на этот вопрос я не могу и потому, какое-то время спустя, перехожу к следующему. Что меня постигнет раньше – безумие или смерть? Слово «смерть» нагоняет на меня такой страх, что я решаю поскорее отставить этот вопрос. Но о чем мне тогда прикажете думать? Я подозреваю, что попытка выступить в качестве продавца элитной обуви, быть может, мой последний шанс встроиться в так называемую нормальную жизнь. Я вглядываюсь в лица проходящих мимо меня людей и пытаюсь убедить себя в том, что я такой же, как они. Я перебираю в голове то, что меня с ними объединяет. Поначалу все идет хорошо. Но потом я вынужден признаться себе, что я могу считать сколько угодно, но при всем совпадении отдельных частностей итог будет расходиться, и вряд ли мне удастся когда-нибудь в процессе жизни добиться полного совпадения.
8
Мессершмидт разговаривал со мной по телефону крайне любезно, даже сердечно, можно сказать. Он говорил так, будто все эти годы только и ждал, когда я ему, наконец, позвоню. К тому же он оказался таким болтливым, что мне поначалу было даже слова не вставить, хотя, признаться, меня это не слишком огорчило. Он ударился в воспоминания о нашей студенческой молодости, и я был удивлен тому обилию подробностей, которые сохранились у него в памяти. Поскольку я в основном молчал, то мне не составило большого труда скрыть от него, что у меня, в отличие от него, наши студенческие годы никаких теплых чувств не вызывают. Минут этак через десять мне удалось все-таки изложить повод, по которому я ему звоню. До того Мессершмидт раза два прерывал наш разговор и спрашивал, не проще ли будет, если я прямо сейчас зайду к нему в редакцию. У меня нет ни малейшего желания тащиться в «Генеральанцайгер». Что я там потерял? Я бы лучше встретился с Мессершмидтом просто где-нибудь в кафе, но мне так и не удалось пробиться сквозь бесконечный поток слов, чтобы пригласить его куда-нибудь посидеть. Только в самом конце нашего разговора я сумел все-таки ввернуть фразу о том, что звоню я ему не просто так.
– А что случилось? – пророкотала трубка.
– Нет, ничего не случилось. Я звоню тебе, собственно говоря, по поводу Химмельсбаха, фотографа.
– Тоже мне, нашел повод, – говорит Мессершмидт.
– Что ты имеешь в виду?
– Знаешь, этот Химмельсбах, конечно, фигура трагическая. Хотя нет, ничего в нем нет трагического. Он просто никчемушный человек.
– Но ведь он уже что-то делал для вас?
– Он хотел, – говорит Мессершмидт, – но так и не сделал. Один раз он проспал и не пришел на встречу, потом дал фотографии, которые никуда не годились. Честно, ни к черту не годились, даже наш «Генеральанцайгер» не мог их поместить! – воскликнул Мессершмидт и рассмеялся. – В третий раз у него сломался фотоаппарат, а в четвертый он разругался в пух и прах с организаторами мероприятия или что-то в этом духе, не помню. В общем, с этим Химмельсбахом была одна сплошная морока.
– Ах вот оно что, – говорю я и на секунду умолкаю. Я лихорадочно соображаю, каким образом мне лучше преподнести Химмельсбаху неутешительные результаты моей разведывательной деятельности. При этом, правда, я испытываю некоторую досаду оттого, что Химмельсбах утаил от меня эту предысторию. Мог бы и сказать, хотя нет, я и сам уже понимаю, что именно эту предысторию он мне как раз и не мог рассказать.
– Слушай, ну чего мы всё об этом Химмельсбахе? – говорит Мессершмидт. – Давай заходи ко мне как-нибудь после обеда на чашку кофе. Ну, например, послезавтра, в четверг, у меня как раз никаких дел не будет. Хочется же повидаться.
Четверг – это сегодня, и я направляюсь в «Генеральанцайгер». Мне даже самому интересно, как выглядит сейчас Мессершмидт. В те времена, когда мы с ним встречались чуть ли не каждый день, он был еще совсем молодым, и я прекрасно помню, что Мессершмидт мне не нравился. Он возглавлял региональный комитет КПГ, и его деятельность сводилась главным образом к тому, что он сочинял листовки, печатал их, а потом распространял перед воротами крупных предприятий, призывая рабочих бороться за лучшую жизнь. Когда умер Мао, он организовал в городе несанкционированную демонстрацию. Ему удалось собрать кучку молодых людей, которые составили жидкую процессию. Во главе колонны шел Мессершмидт, держа в одной руке громкоговоритель, в другой – ящик из-под фруктов. Время от времени он забирался на этот ящик и, прижимая к липу громкоговоритель, произносил речь: «Центральный комитет с прискорбием сообщает о тяжелой утрате. Сегодня ночью в возрасте восьмидесяти двух лет скончался товарищ Мао Цзэ-дун…» Поразительно, что Мессершмидт говорил так искренне и так естественно, как будто его слушатели всегда были китайцами или станут таковыми в самое ближайшее время. Один из его перлов мне запомнился на всю жизнь: «Налгу скорбь, вызванную кончиной Великого Кормчего, мы воплотим в энергию созидания». Тогда мне на полном серьезе хотелось попросить Мессершмидта преподнести мне лично наглядный урок того, каким образом на практике осуществить это полезное воплощение. В конце концов именно эти его лозунги стали причиной того, что мы постепенно как-то отдалились, а потом и вовсе потеряли друг друга из виду, пока Мессершмидт не всплыл много лет спустя в редакции «Генеральанцайгер», куда он позвал работать и меня, в качестве внештатного сотрудника. Если бы Мессершмидт знал, что я не хуже него помню то золотое время, он, наверное, не стал бы так зазывать меня к себе. Конечно, я не собираюсь ему сегодня напоминать о том, о чем он вспоминать не хочет. Небольшое здание, в котором разместилась редакция газеты, находится за складскими помещениями двух крупных универмагов. Между бесчисленными пустыми коробками бродят кошки в поисках чего-нибудь съестного. Я смотрю на них какое-то время, и они мне очень нравятся. Почти перед самым входом в редакцию я впадаю в ступор, и мне непреодолимо хочется домой. В этот момент из редакции выходит хорошо одетый мужчина. В руках у него газета, свернутая в трубочку, он идет и похлопывает себя газетой по ноге. Я чувствую исходящий от него напор деловитости. Странно, но именно с этого момента я понимаю, что назад мне пути уже нет. На какое-то мгновение забрезжила надежда, что запас моих внутренних сомнений окончательно истощился и безнадежно устарел. Интересно, спрашиваю я себя, подвержена ли порче человеческая чувствительность, и если да, не является ли такая порченая чувствительность сама по себе уже продуктом порченой чувствительности; при этом хотелось бы знать, какие процессы лежат в основе превращения здоровой чувствительности в порченую. Может быть, Мессершмидт знает ответ на этот вопрос, думаю я с тихим злорадством. Через секунду я уже вхожу в дверь. Часть моего беспокойства тут же улетучивается, когда я обнаруживаю, что отдел объявлений по-прежнему находится слева от главного входа. Редакция располагается, как и прежде, на втором этаже. На лестнице мне попадается редактор отдела культуры Шмалькальде, который меня не узнает. Девятнадцать лет назад он собирал все, что анонимные разносчики рекламных проспектов из года в год засовывали ему в почтовый ящик. Из этого материала он хотел составить «Фундаментальную азбуку коммуникации», которая так никогда и не вышла в свет. Теперь Шмалькальде проходит мимо меня живым неизданным наследием и смотрит в пол. Я открываю дверь в кабинет Мессершмидта. Он сидит за столом и разрезает перочинным ножичком персик. Мессершмидт откладывает ножик в сторону, поднимается из-за стола и идет мне навстречу. Он располнел, и все лицо у него в красных пятнах, как будто его только что тошнило.
– Желтыми ботиночками обзавелся?! – восклицает Мессершмидт. – Знаешь, кто носил желтые ботинки? Гитлер и Троцкий! Диктаторы, друг мой, вот кто любит носить желтые ботинки!
Я никак не реагирую на это его замечание и сажусь. Мессершмидт обходит мой стул и включает кофеварку.
– Как дела? Что поделываешь? – спрашиваем мы друг друга одновременно.
Я уклоняюсь от прямого ответа и говорю, что живу, мол, себе помаленьку, ни шатко ни валко.
– Понятненько, – говорит Мессершмидт.
– А ты, у тебя-то как?
– У меня всё отлично, – говорит Мессершмидт. – Лучше не бывает! Даже не верится, что это всё со мной. Не жизнь, а сказка!
Кофеварка захрипела, и кофе полился неровной струйкой в стеклянный сосуд. Мессершмидт подошел к крошечной раковине, ополоснул две чашки и старательно вытер их.
– Ты же помнишь, как я воевал со своими родителями? Ведь никакой жизни от них не было! Хоть в петлю лезь!
– Это ведь твой отец не давал твоей матери выбрасывать его старые трусы и требовал, чтобы она сначала использовала их как половую тряпку, а потом еще пускала на мелкие тряпушки, которыми вы чистили обувь?
– Ну у тебя и память! Точно! Именно так оно все и было! – воскликнул Мессершмидт. – Пока я рос, меня не оставляло чувство, что мне нужно спасаться, неважно где и неважно как. И представь себе, только сейчас, сравнительно недавно, я наконец избавился от этого ощущения. Я даже сам не верю, что мне удалось спастись. Живу я замкнуто. Я так доволен, что сумел спастись, и теперь стараюсь держаться подальше от всякой шумихи. Я побаиваюсь людей, которые строят из себя невесть что, и потому не люблю культуру. Мне нужен покой, и этот покой я обрел здесь, в «Генеральанцайгер».
Мессершмидт наливает кофе и смеется. Он, как всегда, в своем репертуаре, ему обязательно нужно высказать свою позицию, он говорит так, как говорил всегда.
– Ну а ты? – бодро спрашивает он.
– Я, а что я? Я ничего, – говорю я как последний дурак.
– Никогда не забуду, – говорит Мессершмидт, – как ты лет восемнадцать тому назад потрясающе разобрал фильм «Касабланка», помнишь?
Я пожал плечами.
– Это очень сильный фильм, сказал ты тогда. Он сильный потому, что главный герой принимает множество трудных решений, каждое из которых имеет серьезные последствия. Он бросает людей, он меняет страны, меняет себя, женщин, политические убеждения. Люди же, находящиеся в зрительном зале, принимают только мелкие решения, которые, как правило, не имеют никаких последствий. Самое большее, о чем они спрашивают себя, это не купить ли им новый телевизор или не пора ли сменить пальто, и больше в их жизни ничего не происходит. Иными словами, в жизни всех этих людей, которые сидят в кино, всё всегда уже давно решено и предрешено.
– Это я так сказал? – спрашиваю я.
– Да, это ты так сказал, – говорит Мессершмидт, – и я даже помню, где ты это сказал. В пиццерии на Аденауэр-плац, сейчас ее уже там нет. Помнишь?
Я смотрю Мессершмидту в глаза и ничего не помню.
– Лживость «Касабланки» заключается в том, сказал ты, – говорит Мессершмидт, – что этот фильм стирает границы между сферой реальных жизненных решений и сферой нулевых зрительских решений, так что у людей, сидящих в кино, возникает иллюзия, будто они сами участвуют в больших, значительных событиях.
– Это я так сказал?
– Именно так ты и сказал, слово в слово, – говорит Мессершмидт, – и ты добавил еще, что, строго говоря, лживый не столько сам фильм, сколько его восприятие теми людьми, которые используют его в своих личных целях, хотя именно это и делает фильм лживым, поскольку он открывает всем этим зрителям путь ко лжи.
– Если вспомнить, в какие времена все это было сказано, звучит неплохо, – говорю я.
– Сегодня ты бы уже такого не сказал? – спрашивает Мессершмидт.