7 октября
Шрифт:
Сталкера звали Айман Сальхаб — он был пятым ребенком из семи, сын сеида-рыбака из Рафиаха. Еще ребенком Айман стал лазить с мальчишками по подземельям и постепенно осваивать новые строящиеся — почти никто не знал, как он, карту туннелей, а отец запретил ему связываться с ХАМАСом. Многие друзья канули в боевики, а ему не очень хотелось ни свет ни заря выходить в море, у него от солнца болели глаза, поэтому Айман все время, и даже в подземельях, был в темных очках. Понемногу он стал отшельником, он был немного не от мира сего и воображал, что когда-нибудь под землей отыщет сокровища — о них рассказывали пацаны когда-то, и этот слух питался редкими находками монет и хамасовских схронов. На таких сталкеров боевики охотились, и приходилось быть умнее и незаметнее. С начала войны нельзя стало выйти в море, а есть было надо, и Айман занимался тем, что искал склады продовольствия под землей и приносил домой запретную еду. Несмотря на уважение к его отцу, Айман Сальхаб слыл в своей хамуле дурачком, потому что читал комиксы и грыз школьный мел как фруктовый лед.
А еще, говорили пацаны, где-то под землей есть тайные жены ХАМАСа, то есть пленные еврейки, и Айман желал только посмотреть на них, потому что евреев никогда не видел и тем более еврейских женщин. Хотя он и ненавидел евреев, подобно всем в Газе, но ненавидел их не по-настоящему, а как тех, кто обитает в сказках.
Это Айман рассказал Ивану, что у его четвероюродного
Артемка голодал. После смерти Асафа, оставшись в камере один, он совсем отказался от еды. К нему в какой-то период регулярно захаживал внук Джибриля, странный мальчик лет десяти, с игрушечным автоматом. Он постоянно шмыгал носом и с улыбкой подносил Артемке липкий пакет со сладостями: сникерсом, заветренной фисташковой пахлавой, конфетами, рассыпанными разноцветными драже «Скитлс»… Артемка глотал слюну, малец показывал угощение, что-то лопотал со смехом и тут же уносил, останавливаясь в дверях и снова хохоча. Но однажды Джибриль сам принес сладости и поставил перед пленником. Артемка стал их есть, он плакал и заглатывал сладости, показавшиеся ему безвкусными.
Финиковые рощи: солнце и пустота. Вот где было не по себе. Но здесь Глухов вспомнил, как до года сына купал его каждый вечер, как они гуляли с ним по Пресне в коляске, как он укладывал его днем спать. Какой у Артемки был восторженный взгляд, обращенный на любой новый предмет, появлявшийся в поле зрения.
Солнце коснулось горизонта в тот момент, когда управляемый снаряд пробил здание и оно, будто чулок с женской ноги, осыпалось в черный дымный прах. И только потом земля толкнула Глухова, и он завалился с рюкзаком набок. Наконец Глухов выпутался из лямок рюкзака, встал, шатаясь, и поспешил к руинам, движимый неведомой ему самому силой: возмущением или желанием помочь неспасшимся.
Он бродил среди дымящихся руин и беспокоился о том, что он здесь один. Вывороченный жалкий быт, разбитая панель телевизора, этажерки, опрокинутая на разбитый в щепу платяной шкаф мойка — и тут раздался секущий рев вертолетного винта. Глухов замахал пилоту — мол, вот, обрати внимание, но остался незамеченным из-за завесы пыли и дыма. «Что ж, — решил он вскоре про себя, — поживу здесь на руинах: второй раз снаряд в ту же воронку не попадает».
Запах гари, пыли, праха развеялся лишь на следующий день. Отчего-то Глухову страшно было уйти с этих руин, стоявших отдельно от всего жилого. Он наслаждался солнечным светом и относительным спокойствием, с каким солнце двигалось слева направо, а птицы перелетали с ветки на ветку. Военных действий поблизости не велось. Вдали он замечал движение беженцев, вереницу пеших людей, повозки: автомобили давно вышли из употребления из-за отсутствия топлива. Здесь быстро передвигалось только военное железо. Но и беженцы иссякли. Первые ночи он слышал детский плач. Это тревожило его, и он несколько раз принимался обходить руины. Стоявший здесь раньше дом относился к заброшенной ферме. Остовы теплиц, прямоугольники когда-то распаханных полей днем виделись ему вокруг. Скорее всего, дом был разрушен снарядом на всякий случай, чтобы исключить вероятность нахождения в нем наблюдательного пункта.
А потом в какой-то момент вообще все стихло. А он все сторожил развалины. Пытался представить, что когда-то он жил здесь, внутри, и ничегошеньки от этого не осталось. Думал он не только об Артемке, думал он и о матери. Она умерла в Калифорнии, как и бабушка, как и прадед, пустивший себе пулю в висок в центре Лос-Анджелеса, выйдя в очередной раз от доктора, теперь сообщившего ему о том, что его онкологическое заболевание неизлечимо и что впереди мучительная смерть. Мать просила Глухова быть поблизости от ее могилы, на всякий случай, — такое странное, казалось бы, желание, ведь духи вездесущи. И в какой-то момент Иван засобирался в Калифорнию, ему надо было закрыть свой особенный гештальт — быть ближе к могилам бабушки, матери, прадеда, — ибо что-то всерьез проникало в него в те мгновения, когда он думал о родном прахе, что-то уверенно первобытное и стержневое влекло его на тихоокеанский берег, где были упокоены кости тех, кто его любил больше жизни и кого он так любил, что весь был сделан из их о нем представления: неграмотная бабушка в шутку дразнила его «академиком», а мамочка попросту любила почти все, что он делал и говорил. И любовь ее была главным рычагом, благодаря которому он оказался зашвырнутым в Газу: испытанная им любовь матери двигала всем его существом, была тем огнем, которым он пылал по отношению к Артемке, и, возможно, этот огонь служил сейчас его сыну. Как? Он не знал, но верил. «Все сущности в мире суть вера, все до последнего атома». И еще он подумал, что за ним, за Глуховым, стояла нескончаемая вереница детей и некоторые из них были детьми собственной мысли. Был ли Глухов ребенком своей мысли? Ему это еще предстояло узнать. А мысль его была такая: «Смерть других ставит под сомнение ваше собственное существование. Особенно если это родители. Струна, связывавшая вас с теми, кто произвел на свет ваши боль и наслаждение, звучит при обрыве пронзительно и нестерпимо. Тем не менее некоторые пытаются этот звук развернуть в элегию. Когда умирает мать, рвется еще и пуповина». Глухов все время слышал мамин голос: делай то, не делай это. Мать — особенно тревожная мать — это проблема для ребенка и, следовательно, для мироздания. Семья его мамы — сплошь ссыльные, иными словами, пришибленные, жители городов Пришиб: этому названию небольших населенных пунктов несть числа на границах империи. Сталинское время — страх быть сосланным снова (и теперь в более прохладные края) — вот что владело членами семьи в течение ХХ века. Естественно, печать тревоги осталась на потомках. Когда Глухов с мамой должны были встретиться в городе, это происходило всегда на одном и том же месте: на Тверской у телеграфа. Однажды он поднимался от метро мимо гостиницы «Интурист» и увидел маму, стоявшую на тротуаре посреди московского июня с дорогущими лайковыми перчатками в руках. Мама стояла и плакала. В тот день объявили результаты зачисления студентов в МФТИ, и она не знала, что Глухов поступил, всегда предполагая худшее. Перчатки она купила, потому что он всегда о них мечтал, обходясь варежками. Заплаканная, она протянула перчатки, а Глухов обнял ее, и они пошли на телефонный переговорный пункт сообщать отцу об удаче. Когда умирает мать, обваливается половина мира, исчезают стены между тобой и пустотой.
Одиночество сына Глухов понимал как нахождение в звездной тьме. В совершенной, жестокой отделенности от всего на свете: от Создателя, родителей, от того, что могло хоть как-то связывать живое существо с обитаемой планетой, со Вселенной как таковой. Происшедшее на святой когда-то земле так осквернило эту святость, что на ее месте образовалась чудовищная бездонная пустота, способная засосать в себя все живое. Глухов не понимал, как эта нечистота могла произойти в присутствии Бога. И самое главное, что из этого ничто и была сделана пропасть, которая поглотила его вместе с сыном.
«Папа, папа, где ты, папа? Я люблю тебя, но где ты? Почему ты медлишь? Почему ты — нет, ты не сильный, ты добрый.
Ты пьяница, ты маму не любил, ты со мной мало возился, но я люблю тебя, папа, потому что ты папа, ты добрый. Ты никогда меня не наказывал всерьез, наверное, по большей части потому, что тебе было на меня наплевать. Так я думал. Когда я вырос, я понял, что дети, скорее, не любят своих родителей с каким-то свободным умыслом. Папочка, миленький, я должен сказать тебе… Мне отрезали писюлю, не ругай меня за это, пожалуйста. Я почти не виноват. И я виноват… Они пришли внезапно. Это — люди, которые здесь меня кормят. Мне сначала было очень больно. Но потом они мне что-то вкололи и мне стало все равно. Только потом я понял, что произошло. Папочка, милый, не ругай меня. Я не смогу исправиться, но, может быть, ты сможешь забрать меня отсюда. Будь, пожалуйста, добреньким, ты же никогда меня не обижал, милый папочка. Только однажды, в детстве: я капризничал, ты утром поддался моим просьбам, моему канюченью и купил мне настольный футбол — жестяной прямоугольник с фигурками футболистов на пружинках, — да, я был несносен, и ты решил меня наказать, получилось очень плохо — вожделенную игру ты разбил ногой: приставил к стене и сложил ударом вдвое. О, как я плакал, как горько было — я помню это. Господи, все мы дети, все мы дети своих родителей до самого последнего вздоха. И если бы у меня когда-нибудь родился сын, я бы тоже его так наказал — не то в память о тебе, не то в назидание, не то ради мести, не то просто в качестве подражания. Как хорошо, что теперь у меня не будет сына! Папочка, любимый, ты многому меня научил, но я мало что умею: например, умею паять, зачищать проводок от изоляции, отскребать лак на жилках, облуживать их в канифоли и припое и только после этого спаивать концы с концами. Но теперь концы с концами мне не спаять никогда. Мне недолго, папочка, осталось, но я хочу еще повидать Новую Зеландию, очень хочу увидеть те места, в которых снимался «Властелин колец». Новая Зеландия — это место, которого нет. Я хочу туда. Наверное, таким нам представляется рай — местом, которого нет. Но мне нравится «Властелин колец»: это мой мир, потому что там добро непременно побеждает зло, непременно эльфы и хоббиты справляются с Сауроном. И то, что я сейчас такой маленький хоббит, слабый, но смелый, пусть даже и такой, как сейчас, — вот что спасает меня и позволяет не принимать ни себя, ни то, что со мной случилось, всерьез. Папочка, скажи мамочке, что я не виноват. Я нисколечко не виноват в том, что вы привезли меня в эту страну. Ты говорил, что эта страна течет молоком и медом, и я верил, верил, особенно когда увидел, как на тротуарах в Реховоте растут апельсиновые деревья, полные плодов солнца. И мне это показалось чудом, и первые годы я считал, что мы попали в рай, и нисколько не думал о Новой Зеландии. Но теперь я вижу, что эта страна течет дерьмом и кровью. Иногда я представляю себя юнгой на корабле. И что я никогда не сойду на берег, и никто не узнает, что сделалось со мной. Но лучше всего мне, когда я представляю себя Самюэлем Верноном. Помнишь, как мы играли в "Пятнадцатилетнего капитана"?»Разрушенный дом стоял над овражком, в котором росли пять тощих пальм и ржавело какое-то сельскохозяйственное оборудование, — Глухов обнаружил там борону, водяную помпу ручного привода, зубчатые обода допотопного трактора, но ничего полезного. Кусты олеандра и тамариска были населены желтоклювыми дроздами, перебегавшими, подлетая, с места на место и оглушительно при этом пересвистывавшимися. За те дни, что Глухов прожил на руинах, он не видел, чтобы сюда кто-нибудь приходил. Он потихоньку бродил среди завалов, как в музее праха, а в кустарнике сделал что-то вроде шалаша, чтобы спать незамеченным с воздуха. Вокруг дома на песке лежали только его собственные следы — и кошачьи: он наконец выследил мяучившую, будто в бреду, кошку — пестроцветную, облезлую, приходившую к дому по старой памяти. Тогда он понял, что за детский плач он слышал по ночам — это был плач домашнего животного.
По ночам он бродил среди заброшенных полей, на рассвете возвращаясь в свое убежище, чтобы залечь в нем спать, точнее дремать, прислушиваясь иногда к яростному реву турбин уходивших на разворот истребителей, пугаясь снижающегося свиста вертолетного винта, боясь, что с воздуха его обнаружат. То, что примут за цель, его не волновало. Он питался дичками тыкв, огурцов и кабачков, попадавшихся на ощупь ночью среди грядок заброшенных теплиц. Воду набирал из пожарного крана. Иногда спать он не мог, но все равно лежал на своей подстилке под маскировочной кровлей из травы. Случалось, ему было все равно, что его обнаружат, — так ему не хотелось снова отправляться в подземелье. Бывало также, что эти страхи казались ему никчемными, он ясно сознавал, что, оторвавшись от людей, стал в определенном смысле не человеком, а просто ищущим что-то важное для продолжения жизни бессловесным существом. Задача найти сына, задача повиноваться своему инстинкту обостряла в нем все то животное, против чего в течение жизни работал его разум. Он словно вновь поместился в детство, снова был близко от смерти, как старик. Глухов был теперь настолько далек от общества, насколько никогда еще не удалялся. Он будто встал на четвереньки. Сотни тысяч людей в этой стране переживали сейчас день за днем войну как нечто чужеродное, как нашествие тьмы. А он совсем не боялся войны, как не боится мышь кота, зажавшего ее в угол, — она вся мокрая от смертного пота, и она уже не мышь, а только кусочек бесконечной силы жизни. Где-то в этой земле существовали люди, находившиеся близко к тому, что он сейчас понимал о себе. Он расчеловечился, его разлучили с человечностью обстоятельства — точно так же, как оказались ближе к праху, чем к птицам, те люди, что попали в заложники. Он опять вспомнил потревоженную могилу Ирода, откуда, возможно, разлилось, как желчь из печени, абсолютное зло…
Шло время, но никто не появлялся. Светило солнце, дрозды перелетали от куста к кусту. Уходить с руин он собрался, только когда появился неприятный, помоечный запах и стали шастать крысы. Он отстреливал их, тщательно целясь, но потом ему надоело. Чего он ждал — Глухов сам не понимал, но и не знал, что делать дальше без этого ожидания.
Но вот нагрянули военные — он вовремя укрылся от них, услышав шум разболтанного двигателя. В сумерках они приехали с выключенными фарами и долго шарили фонариками по руинам. План у него созрел немедленно. Отстреливая крыс, Глухов давно выбрал удобную точку обзора и теперь залег в ней, надеясь дождаться рассвета. Люди, вероятно, искали то, что стало причиной уничтожения дома, — оружие. Их было двое: постарше и помладше. Стало светать, но они уже раскопали тайник и начали перетаскивать оружие и боеприпасы в допотопную Subaru, на которой приехали. Первый выстрел скосил старшего: Глухов целился в левую икроножную мышцу, и он в нее попал безотказно. Старший рухнул вместе с ящиком патронов, который тащил к машине. Младший было кинулся к нему, но отец ему что-то прокричал и мальчик упал на землю. Второй пулей Глухов его совсем отогнал. Тогда мальчик заелозил в прицеле, но ползти среди руин ему было трудно. Он перебежками кинулся к машине, и та с ревом, подпрыгивая и виляя, покатила куда-то. Когда Subaru отдалилась, Глухов встал во весь рост и, держа в одной руке пистолет, а в другой за приклад винтовку, приблизился к раненому. Тот выл и закатывал глаза, не имея возможности встать. Увидев Глухова, пленный заерзал и покосился на лежавшую рядом с ним M-16. Глухов покачал головой, выпростал из джинсов ремень и связал ему сзади руки. От мужика сильно несло самцовым запахом немытого тела.