"А се грехи злые, смертные..": любовь, эротика и сексуальная этика в доиндустриальной России (X - первая половина XIX в.).
Шрифт:
Если почитать то, что пишут современники о Пушкине, удивит в первую очередь разноречивость их свидетельств.
Разумеется, каждый из очевидцев видел то, что видел (мог или хотел видеть), и утверждения, что, скажем, у Пушкина были «черные», или «темно-русые», или «каштановые» волосы, говорят только о невнимательности свидетелей и незнании ими обстоятельств жизни поэта в соответствующий момент. Но есть другие свидетельства — отчасти объясняющие вышеназванную разноречивость. Анна Керн вспоминает: «Он был очень неровен в общении: то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, — и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту»1. Лицейский друг Иван Пущин подтверждает: «Случалось точно удивляться переходам в нем: видишь, бывало, его поглощенным не по летам в думы и чтение, и тут же внезапно оставляет
О чем говорят подобного рода свидетельства? В первую очередь о некой экстраординарной подвижности психики, о легкости перехода от одного состояния души к другому. Тот же Пущин, пытаясь осмыслить эту подвижность, восклицает: «Как после этого понять сочетание разных внутренних наших двигателей!» Примечательно, что выражение, которое находит «первый друг» поэта («внутренние наши двигатели»), напоминает терминологию некоторых разделов современной психологии. В частности — теорий, трактующих психику как динамику и взаимодействие множества «Я», живущих в душе человека. Для примера сошлемся хотя бы на только что вышедшую книгу Ирвина Польсгера «Обитаемый человек»3.
21 «А се грехи злые, смертные » слл
С точки зрения теории множественности «Я» стихотворение «Я помню чудное мгновенье: / Передо мной явилась ты, / Как мимолетное виденье, / Как гений чистой красоты»4, обращенное к Анне Керн, и письмо Сергею Соболевскому, где говорится: «Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о мадам Керн, которую с помощью Божией я на днях уебал»5, — написаны от имени разных инстанций в душе поэта, разных его «внутренних двигателей», разных «Я».
Как бы ни были многочисленны свидетельства современников, судить, основываясь только на них, о внутренней жизни и структуре души нашего поэта можно только гадательно. Гораздо более точную информацию можно извлечь из текстов самого Пушкина. Ведь эти тексты — как бы сны его души. В них структура его личности (взаимодействие его «внутренних двигателей») отражается непосредственно. В частности — в виде литературных героев.
Возьмем для начала «Евгения Онегина» (далее «ЕО»). Никто и не говорит, что Онегин тождественен Пушкину, но сходство все-таки есть: «Игру страстей мы знали оба; / Томила жизнь обоих нас; / В обоих сердца жар угас; / Обоих ожидала злоба / Слепой Фортуны и людей»6. Различие между ними в цитированной строфе сводятся лишь к тому, что Пушкин (Владимир Набоков проницательно называет этого героя «ЕО» «стилизованный Пушкин») «был озлоблен, он (Онегин. — О. Д.) угрюм»7. А когда через несколько строф автор радуется возможности «заметить разность» между собой и своим героем («Чтобы [...] какой-нибудь издатель / Замысловатой клеветы, / Сличая здесь мои черты, / Не повторял потом безбожно, / Что намарал я свой портрет»8), она сводится к тому, что Онегин хандрит в деревне, а Пушкин «был рожден [...] для деревенской тишины»9.
Не слишком большая «разность», особенно если учесть, что в тот момент, когда А. С. писал это (1823), он любил деревню вполне платонически — плохо знал ее, может, помнил по эпизодическим посещениям, но толком еще не живал. Так что красочное описание «жизни мирной» здесь не реализм действительной жизни, а скорее смутное романтическое мечтанье в духе Ленского. «Тема восхваления деревни была в поэзии, вероятно, самым истоптанным общим местом», — комментирует это место Вл. Набоков10. Тем более замечательно, что даже «общие места» у Пушкина оборачиваются пророчествами: он поедет в деревенскую ссылку в августе 1824-го.
Вернемся, однако, к «разности». Поначалу она, может быть, и была существенна, но постепенно как-то стирается. Пушкин признаётся: «Сперва Онегина язык / Меня смущал; но я привык / К его язвительному спору, / И к шутке с желчью пополам, / И к злости мрачных эпиграмм»11. Далее, по мнению Вл. Набокова, должны были следовать стихи, не вошедшие в окончательный текст: «Мне было грустно, тяжко, больно, / Но, одолев меня в борьбе, / Он сочетал меня невольно / Своей таинственной судьбе — / Я стал взирать его очами / С его печальными речами / Мои слова звучали в лад»12.
Если этот текст действительно должен был следовать за описанием привыкания Пушкина (хотя бы и «стилизованного») к Онегину, то получается поразительная картина: сперва язык героя смущал автора, но потом он привык. И наконец, после краткой и болезненной
внутренней борьбы, уже взирает чужими очами и его слова звучат на чужой лад. Складывается впечатление, что не Пушкин создал образ Онегина, а, наоборот, — Онегин, проникнув в Пушкина, пересоздал его по своему образу и подобию. Но так не бывает. Конкретный образ вначале складывается в душе писателя, возникает из его «Я».Для нас сейчас совершенно не важно — собирался Пушкин ставить текст о своей внутренней борьбе в контекст взаимоотношений с Онегиным или нет. Важно то, что перед нами взаимодействие двух «Я» в душе Пушкина, отразившееся в тексте. «ЕО». И вопрос только в том, вокруг какого из пушкинских «Я» кристаллизовался Онегин? И вокруг какого — тот страстный любитель деревни, «стилизованный Пушкин», с которым мы сейчас имеем дело?
Это можно понять, если вспомнить, что стихотворение «Демон» (написанное в октябре или ноябре 1823 года, т. е. приблизительно в то время, когда писался цитированный выше конец гл.1 «ЕО») имело то ли продолжение, не вошедшее в окончательный текст, то ли вариант, в котором Пушкин жаловался на то, что некий лукавый демон «навек соединил» существование поэта со своим, после чего: «Я стал взирать его глазами, /[...]/ С его неясными словами / Моя душа звучала в лад»13 (почти полное повторение вышецитированного). Очевидно, в «Демоне» рассказано о пробуждении в душе Пушкина того «Я», которое воплотилось и в его Онегине. Очень рано («В те дни, когда мне были новы /Все впечатленья бытия»), когда молодому человеку «сильно волновали кровь» всякого рода «возвышенные чувства», его стал навещать «какой-то злобный гений». Надо особо обратить внимание на то, что опять-таки описывается как бы
некое влияние со стороны: «Его улыбка, чудный взгляд, / Его язвительные речи / Вливали в душу хладный яд»14 (с демоническим ядом мы еще встретимся в «Моцарте и Сальери»).
Современники, как известно, немедленно узнали в этом демоне Александра Раевского, с которым Пушкин много общался в Одессе как раз летом 1823-го. Но поэт не хотел, чтобы в его демоне видели какую-то конкретную личность, даже написал (хотя и не опубликовал) в 1825 году по этому поводу своего рода опровержение и одновременно — разъяснение. Там сказано: «В лучшее время жизни сердце, еще не охлажденное опытом, доступно для прекрасного. Оно легковерно и нежно. Мало-помалу вечные противуречия существенности рождают в нем сомнения, чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив навсегда лучшие надежды и поэтические предрассудки души». И тут же, продолжая и говоря от третьего лица (в контексте разбора разных «Я» это особенно важно), Пушкин поясняет, что это не просто «чувство», но — существо: «Недаром великий Гете называет вечного врага человека духам отрицающим. И Пушкин не хотел ли в своем демоне олицетворить сей дух отрицания или сомнения...»15
Может быть. Но только у Гете не найдешь такого описания проникновения чужого «Я» в душу человека, как у Пушкина. У нашего национального гения после того, как душа зазвучала в лад с демоническим словом, происходит полная подмена «Я». Смотрите: «Взглянул на мир я взором ясным / И изумился в тишине; / Ужели он казался мне / Столь величавым и прекрасным?» Это еще взгляд прежнего «Я» (но уже сомневающегося), а вот сразу в следующих словах — взгляд уже другого «Я» (видится одновременно и мир, и прежнее «Я»): «Чего, мечтатель молодой, / Ты в нем искал, к чему стремился, / Кого восторженной душой / Боготворить не устыдился? / И взор я бросил на людей,/Увидел их надменных, низких...»16 Это уже видит демон в душе человека, некое демоническое «Я», вытеснившее другое «Я», то, которому мир только что казался «величавым и прекрасным», то, которое в собственно «Демоне» испытывало «возвышенные чувства» и прочее, то, наконец, которое выступало как «стилизованный Пушкин» в «ЕО».
Впрочем, в «ЕО» это мечтательное «Я» в основном сконцентрировано вовсе не в «стилизованном Пушкине», а во Владимире Ленском.
Только что выпущенный из Геттингена, Ленский «сердцем милый был невежда, / Его лелеяла надежда, / И мира новый блеск и шум / Еще пленяли юный ум»17. Из Германии он вывез «вольнолюбивые мечты. / Дух пылкий и довольно странный, / Всегда восторженную речь»18. Никакого цинизма: «Негодованье, сожаленье, ко благу чистая любовь и славы сладкое мученье в нем рано волновали кровь». То есть — все, как в «Демоне», где «возвышенные чувства, / Свобода, слава и любовь / И вдохновения искусства / Так сильно волновали кровь»19 юного поэта, еще не испорченного демоническими влияниями.