Чтение онлайн

ЖАНРЫ

А. Блок. Его предшественники и современники
Шрифт:

дней мы с Александром Александровичем вспомнили об этом чтении и

отметили, что Венеция поразила обоих (и Блока, и Мандельштама) своим

стеклярусом и чернотой…» Речь идет, конечно, о стихах Мандельштама

«Веницейской жизни мрачной и бесплодной…» (1920) и трехчастной

блоковской «Венеции» из «Итальянских стихов». «Стеклярус» и «чернота»

(вернее, «черный бархат») в качестве конкретно-чувственных деталей

сопоставляются с «общим планом», обобщенно-смысловым образом

«Венеции». О

том, что дело тут не просто в сопоставлении совпадающих

деталей, но в более важных смысловых подходах к стиху, говорит дальнейший

поворот беседы: «… разговор перешел на “Итальянские стихи” Александра

Александровича, и я сказала, что больше всего люблю его “Успение” и

“Благовещение”.

— А что, “Благовещение”, по-вашему, высокое стихотворение или нет?

— Высокое… — ответила я.

— А на самом деле нет. Оно раньше, в первом варианте, было хорошим,

бытовым таким… — с жалостью в голосе сказал он»184.

Понятно, что совсем не о бытовизме тоскует Блок — ему кажется

(правомерно или нет — это другое дело), что он нарушил органическое

соотношение «высокого», обобщающего и чувственно-конкретного, «бытового»

планов в стихе и тем самым снизил общую «высокую», философско-

содержательную задачу стихотворения. Вся внутренняя логика беседы тут

именно в том, что взаимопроникновение «общего», «высокого» и конкретно-

чувственного, «бытового» планов толкуется Блоком как своего рода норма

«артистичности», как показатель идейной «высоты» в деятельности поэта. Но в

этой же естественной логике разговора отнюдь не случаен переход от

произведений Мандельштама к «Итальянским стихам». В самой истории

поэзии этот переход был обратным: Мандельштам-поэт шел, несомненно, от

высочайших художественных достижений Блока.

Перспективное соотношение между индивидуально-конкретным и

обобщающим планами в стихе присуще и самой ранней лирике Мандельштама.

Однако в отношении этих ранних стихов (примерно между 1908 и 1912 гг.)

необходимо сказать, что в них еще творчески не осознан блоковский опыт

1908 – 1909 гг. («На поле Куликовом» и в особенности важные для

Мандельштама «Итальянские стихи») и перспективные соотношения между

конкретным и «общим», субъективно-личными и философски-обобщающими

элементами носят весьма своеобычный характер. Внешне Мандельштам уже в

самых начальных опытах ориентируется на далекие от современности традиции

(быть может, даже на допушкинскую эпоху — Батюшкова, например) — но

даже эта относительная, условная «классичность» в более широком смысле

невозможна без достижений Блока. Мандельштам ищет ясности,

гармоничности, прозрачности стихотворного рисунка, за этим стоит

184 Павлович Н. Из воспоминаний об Александре Блоке, — В кн.: Феникс,

кн. 1,

с. 156 – 157.

определенная тенденция и к содержательному, идейному внутреннему единству.

Однако само это перспективное единство в идейном смысле таково, что оно

парадоксальным образом как бы дематериализует, развоплощает, превращает в

условные знаки жизненную предметность самого конкретного плана в стихе:

Кружевом, камень, будь,

И паутиной стань:

Неба пустую грудь

Тонкой иглою рань.

(«Я ненавижу сеет…», 1912)

Здесь цитируется относительно позднее из этих ранних стихов, крайне остро и

прямо выражающее тенденцию к развоплощению, дематериализации

конкретно-жизненных начал, — в более осложненном, неявном виде подобное

стремление присуще всем ранним вещам Мандельштама. Получается странное

положение: стихи Мандельштама немыслимы без конкретности, однако сама

предметность в них постоянно и неуклонно «опрозрачнивается»,

распредмечивается. Сами вещи как бы пронизываются какими-то

спиритуалистическими токами, перестают быть вещами и потому начинают

пугать читателя своей странной, парадоксальной беспредметностью. Ранний

Мандельштам — символист, притом символист крайнего толка. Куда там

Белому, с его стихотворными истериками, до этого опустошенного,

омертвленного мира с его жутко-правдоподобными тенями вещей вместо самих

вещей! И само блоковское единство двух планов стиха используется,

подчиняется холодной, полной прозрачных теней предметной перспективе,

лишенной вещности, материальности. Обобщающий план стиха,

просвечивающий сквозь эту до предела абстрагировавшуюся «жизнь вещей»,

представляет собой фатальную, непреодолимую силу «общих», «мировых

начал». Все в стихе подчиняет себе «мировая туманная боль».

Выше говорилось, что сам лирический субъект, лирическое «я» в стихе

раннего Мандельштама становится как бы одной из деталей, одним из

«предметов» полной вещественных отношений перспективы. Но раз сама эта

«предметная перспектива» на деле до конца «распредмечивается» — то и

лирический субъект полностью лишается своих активно-жизненных

возможностей, становится игрушкой в руках фатально действующих «общих

сил». С поразительной поэтической откровенностью сам лирик признается в

том, что именно «я», именно сколько-нибудь самостоятельной личности у него

нет:

Я блуждал в игрушечной чаще

И открыл лазоревый грот.

Неужели я настоящий,

И действительно смерть придет?

(«Отчего душа так певуча…», 1911)

Подобное фатальное отсутствие жизненной самодеятельности, инициативности

Поделиться с друзьями: