Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Я так и не думаю. Давай еще по одной.

– Давай. Хорошо сидим.

… Впрочем, эти метанья Гейне были Абраше понятны. Непонятна была та истеричность, с которой он бросался от иудаизма к антисемитизму, которым был явно заражен. Как многие выкресты… Конечно, Гейне был сыном своей эпохи – эпохи, открытой молодым Вертером, эпохи разочарованных, страдающих, потерянных, мятущихся героев Мюссе и де Виньи, Байрона и Шатобриана, когда всё принимало особо острые формы, все чувства выплескивались с избыточным драматизмом, бытовые коллизии разрастались до масштабов трагедии. Однако при всем при этом, именно переход иудея в христианство принимал размеры и глубину душевной катастрофы. Наоборот же: почти всегда в тех редких случаях, когда христианин принимал иудейские Законы, этот переход совершался со спокойным достоинством, мужеством, выстраданной решимостью. И никаких метаний. – Почему? И еще: почему христианин, перешедший в иудаизм, полностью отторгая от себя христианские ценности, христианский мир, никогда не становится воинствующим

«христианофобом» – погромщиком, выкресты же – не всегда, но очень часто – моментально превращаются в злобных антисемитов, будь то Гейне или – в еще большей степени – его дружок Маркс, будь то персонаж «Гамбринуса» или Великий Инквизитор Томмасо ди Торквемада, сполна искупивший грех своего еврейства, садисты «дядьки» в школах кантонистов или Николя Донин, вступивший после крещения в орден францисканцев и учинивший кровавую бойню своих соплеменников в Бретани и Анжу, выкрест Грингмут – лидер московского отделения погромного «Союза Русского народа» и редактор «Московских ведомостей» или бывший раввин Шломо га-Леви, ставший Пабло де Санта Мария, епископом Бургоса, вдохновителем погромов в своей епархии? И несть числа…

…Абраша вспомнил старый анекдот: решили два еврея креститься. Второй, не успевший обряд совершить, спрашивает у первого – новообращенного: «Мойша, вода холодная?» «Бывший» Мойша отвечает: «Да пошел ты в жопу, жид пархатый!».

…А не присоединиться ли к девчонкам, пока они весь самогон не выдули… Приму стакан, и все «почему» сгинут!..

– А это что за привидение?!

– Нальете стаканчик старичку убогому?

* * *

– Ты успокойся.

– Это ты успокойся.

– Ничего же не случилось. Ну, подумаешь, перебрал.

– Да не перебрал я.

– Ну, устал, ну ничего, у всех бывает.

– Ты не понимаешь. Ты ничего не можешь понять.

– Я понимаю тебя. Я не знаю, но понимаю. Я люблю тебя.

– Я ничего есть не мог. Сейчас стало лучше. Но, всё равно, не могу видеть сырое мясо, куриное мясо, даже рыбу разделанную, красный цвет не могу видеть – я вижу вывалившиеся кишки. Они были даже не красные, а какие-то синие, это кровь была красной, нет – лиловой. А минуту назад она лежала на Лешке, а я на ней, а потом Лешка сказал: «Групповой секс». И мы все хохотали. Мы всё время хохотали, вернее, хохотали мы редко, но без причины. Стоило показать палец, и все начинали хохотать, даже наш ротный. Потом смех сразу обрывался, как будто его ножом полоснули – обрезали. Чик – и он уже отвалился, как кусок мяса.

– Ты весь трясешься.

– Я не хотел идти к тебе.

– А я хотела. Я хотела быть с тобой, просто быть, лежать и смотреть на тебя.

– На калеку.

– Ничего себе – калека! Я таких красавцев в жизни не видела.

– Ты снаружи не смотри. Я внутри калека. А ты многих видела?

– Нет, я почти никого вблизи не видела. Издалека – многих, но вблизи – никого. Всё не до того было. А после того, как мы с Аленой вдвоем одни остались, так я вообще забыла, как по сторонам смотреть.

– Она хорошая.

– А Абраша тебе понравился?

– Да. Я с ним бы пошел. Он бы не ныл и не выл. Хотя нет – там все выли. Я тоже выл. Выл от страха, потом от боли, потом от злости, потом просто выл. Хотя сначала в первый раз завыл от обиды. Мы знали, что направят в Афган. В Витебске об этом все говорили. Даже на рынке – придешь, торгуешься, какая-нибудь бабка и спросит: «Ты, сынок, никак из учебки». – «Да», – отвечаешь. «Ну, значит, на убой к бусурманам пошлють», – и скостит полцены. Да и я сам всё понимал. И пошел бы спокойно. Тогда еще не знал, как пули поют, и как в камень вжимаешься, и как смотрят их женщины, у которых детишки – без рук и ног. А детишки – на нас. Улыбаются, хотя знают, не могут не знать, что это наши пришли и оставили их без рук и ног, в грязи и пепле. Суки, все суки, суки.

– Олежек, милый, ну не надо, не вороши, ничего ведь не изменишь. Чем скорее забудешь, тем тебе же легче.

– Нет, легче не будет. Когда выговорюсь – легче. Кто пьет. Кто анашу… Но я не могу. Как выпью, синие кишки вижу. И еще – вижу, как Серега из Орла, корреспондент он был, анекдотов знал миллион, на все случаи жизни, так вижу, как он бежит, у него голова уже прострелена, а он еще бежит – шагов семь пробежал, и всё пытался свои мозги поймать, мозги из его расколотого черепа.

– Слушай, а хочешь, мы завтра в город поедем, в кино сходим, отдохнем культурно?

– Куда? А… в Питер. Можно и в Питер.

– Ты любишь в кино ходить?

– Нет, ты не раздевайся. Прости. Не надо. Я сразу вижу эту Раю и слышу Лешкин голос: «Групповой секс» и – хохот. А Рая была совсем молоденькая. И я помню ее только в полушубке, в таком сером дубленом полушубке. Ей лет двадцать было, не больше. Она на себе таких бугаев вытаскивала! И всегда накрывала их собой. Если что – она сверху. Как услышит свист мины или просто – плотный обстрел – она, как пружина. И здесь – стали забрасывать и ей, видимо, показалось, что Лешка ранен. Она и накрыла его, а я – ее. Кругом – голые камни, серый песок, и всё рвется, и мы кричим – все трое, от ужаса, от тоски. А потом всё сразу стихло. Как будто выключили звук в кино. Я с нее слез и чувствую, что обделался. От ужаса или от крика. Стыдно, страшно, мокро.

– Олеж, не надо.

– Она – с Лешки, а Лешка и говорит: «Ну, блин, прямо

групповой секс». Мы и в покатушку. Хохочем, аж за животы держимся. Райка даже покатилась по земле – хохочет и катится, хохочет и… И – хлопóк. От нее – ничего – куски полушубка, кишки дымятся, а ее маленькая сумочка – нетронутая. Не рассыпалась даже. Она ее всегда с собой носила – там всякие ее побрякушки, помада, наверное, духи – какой-то «Ландыш», фотография родителей, чего-то еще – ничего не высыпалось…

– Косметичка.

– Наверное. Я ее в платье даже никогда не видел, только в полушубке или в белом халате. Всегда веселая. Волосы были красивые – такие пепельные и одна прядь выгоревшая. Из Москвы. Лет двадцать, не больше.

– Много было там женщин?

– Нет, немного. Им было труднее, чем нам. Мы убивали, нас убивали, а они выносили руки, ноги, головы, трупы с выколотыми глазами, отрезанными членами, вырезанными звездами на животе, им кричали, корчась от страшной боли обожженные – вместо кожи лица желтая шевелящаяся корка – им кричали: «Мама, мама», и они отвечали, «Я здесь, сыночек». А Рае – всего двадцать, не больше, у нее не только детей не было, но и жениха. Не знаю, целовалась ли когда…

– Но всё пройдет. Ты ложись, я около тебя посижу. Алена сегодня в город уехала. Ох, и втюрилась она в Абрашу. Всё волнуюсь, как у них сладится. И сладится ли… Имя у него чуднóе, правда?

– Она, вернее, всё, что от нее осталось – дымится, а я схватил автомат, вжался и жду, откуда смерть придет. Не пришла пока. А Лешка за день до дембеля сгинул. Да, так я и знал, что нас в Афган зашлют, весь Витебск знал. А нам врали, смотрели в глаза и врали. Ну, врали бы другим, там понятно – добровольно выполнять интернациональный долг, хуё-моё… прости. Вырвалось, я этот грёбаный мат никогда не уважал, а до учебки никогда ни слова. Так мы бы поняли, я бы понял: им – что угодно: интернациональный, добровольный. А нам – приказ. Честно и прямо. Мы – люди военные, ни слова бы. Ну, кто бы закосить постарался – дело святое, кто бы сиганул, но остальные – раз надо, значит надо. Так нам врали, суки, в глаза: В Ташкент, в Ташкент, на маневры. Все обрадовались, отпустило. Тогда мы войну, как в кино, представляли. Но всё равно страшно. Неизвестности страшно. Калекой остаться страшно. Смерти не боялись. А она – самое страшное.

– Как ты думаешь, война будет?

– С кем?

– С Америкой или с Китаем.

– На хрена?

– Так пишут же.

– И ты им веришь? Ты что, и раньше верила, что мы освобождать их идем? Я – верил. Идиот был и верил. А когда узнал, перестал им верить, во всем верить перестал. А идти умирать без веры совсем тухло. А узнал – еще в Ташкенте, еще приказ не зачитали – узнал, что если тебя в афганском доме накормили – а не накормить нельзя, раз ты пришел, ты – гость, они обязаны накормить, если тебе не дадут лучшее, хозяева опозорены: это – Восток, – так если тебя накормили и напоили, то после твоего ухода их забьют до смерти камнями. И эти женщины, и дети кормили, поили и улыбались нашим солдатам, зная, что когда русские уйдут, их камнями, камнями до смерти, но кормили, поили и улыбались. И те, кто забивал – мужчины, женщины, дети тоже знали, что, если к ним в дом придут русские, и они будут кормить, поить и улыбаться, и их убьют. И несть конца. Но, накормив и напоив, за порогом дома убивали, если могли. Алешку убили, когда он стал машину заводить, а она – ни с места. Он вылез, стал в моторе копаться, мальчик лет десяти, хозяйский сын – ему Алешка конфет только что дал и белого игрушечного медвежонка подарил – мальчик от счастья этого мишку целовал и к сердцу прижимал – этот мальчик сзади подошел, смотрел, смотрел, как Алешка в моторе возится, а как тот перегнулся, ножом в спину, прямо в сердце. Нож такой тонкий, острый, на заточку похож. И спокойно, с медвежонком в руках ушел в дом. Через час мы этот кишлак в месиво превратили – всех старух, женщин, детей, грудных – всех, кроме мужчин, мужчины все давно в горы ушли – размазали, одно кровавое месиво, вперемешку с головешками и дерьмом. Там что-то двигалось под пеплом, стон глухой был. Один наш прапор ссал на шевелившийся обугленный холмик – на человека, видимо. Сам видел. Никого было не жалко. Они нас ненавидели, мы – их, мы весь мир ненавидели. Вот тебе и освободители – интернационалисты сраные. Я и по дембелю всех ненавидел. Только сейчас отходить стал. А в те рожи сытые в Витебске до сих пор во сне стреляю от пуза веером. Врали, врали. И воровали. Знали, что нас на убой посылают, и у нас же воровали, суки, воровали всё – одеяла, сапоги, главное – продукты. В Ташкенте воровали еще больше. Но там мы стали что-то узнавать про Афган. Чем больше узнавали, тем больше было ужаса, животного ужаса, до поноса. И этот ужас вперемежку с омерзением от воровства и вранья, как торт – «Наполеон», застрял на всю жизнь. Когда ехали в Ташкент, радовались. Думали – там тепло, дыни, урюк, изюм. А в Ташкенте – в сто раз холоднее, чем в Витебске. Снега нет, только песок всюду – в глазах, на зубах, в носу, в легких – и ветер ледяной с песком – до костей. Из казармы – ни шагу и кормежка гнилью. Сволочи. Но в Афгане – еще хуже. Там был ад… Там воровали еще больше, нас – в лоскуты, ноги, руки в мусорный бочок, всё остальное – маме, а они машинами «Шарпы» и «Сони» вывозили. Поначалу даже трупы не во что было одеть, а они – всё на афгани, всё на афгани. Не держи меня! Отпусти! Дай ложку!.. А они – сытые тыловики – им оружие. Суки, за афгани, суки, стрелять их, стрелять… Мама…

Поделиться с друзьями: