Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Ну, ты мужик даешь!

– Ладно. Чего уши развесил? Пошли. Как звать-то тебя?

– Ты что сдурел? Как я тебе скажу? – хвост возмущенно напрягся.

– Ты прав. Ладно. Ты же мой дружок. Любимый дружок. А назову я тебя Родиком. Хорошо? Родик ты мой, родной ты мой мальчик, дружочек… Идем домой.

……………………………………

Далеко-далеко внизу, на Земле двигались двое. Человек и собака. Их было почти не рассмотреть. Иногда вьюжная круговерть скрывала их маленькие фигурки, но когда рассеивалось, было видно, как человек слегка размахивает руками, что-то рассказывая, собака же внимательного поглядывает, задирая голову кверху, слушая, видимо… Казалось, светлая гармония, сострадание и покой навсегда поселились в этом маленьком заснеженном мире.

...

Конец второй части

Андрон умирал тихо, спокойно, ясно. Он вмиг исхудал, пожелтел лицом, руки потеряли силу, голубые ручейки пульсирующих прожилок, избороздивших их прозрачную кожу, вдруг выступили наружу и приковывали к себе его пристальный взгляд. Андрон разглядывал свои руки, и это было ему интересно и внове, и внове было удовольствие, с которым он вдыхал сырой осенний, наполненный ароматом прелых листьев воздух, сизыми клубами вкатывающийся в открытые окна, как будто это было впервые в его не такой уж короткой жизни. И прихотливые линии

кружений оранжевых, красноватых, охровых, ярко-желтых листьев клена, ясеня, тополя и березы, неторопливо скользивших за окном, завораживая многоголосным мерным плавным ритмом, казались неким светлым открытием, и это составляло счастие его последних дней. Иногда опавший лист заносило дуновением ветра к нему в комнату, и он радовался ему, как дорогому, долгожданному гостю.

Есть он не мог, да и не хотел. Иногда с удовольствием жевал моченую морошку, и жадно пил ледяной брусничный рассол или клюквенный морс.

Он лежал на спине, а когда уставал, Настя с бабкой пелагией, у которой он квартировал последние полгода, переворачивали его на бок, и каждый раз, уставая от непростого, как оказалось, этого дела, он удовлетворенно прислушивался к новому положению тела, к ощущениям отдыхающих его членов, и все эти такие простые действа, такие, наверное, привычные события ощущались им с особой остротой и новизной. Настя забегала часто, но нена́долго. И была она уже не разбитна и бесстыдна, а заботлива и тиха. Ласково поглаживала прохладной сухой ладонью его лоб, протирала платком вспотевшую внезапно впавшую грудь, острые ключицы, плечи, и эти прикосновения он ждал целый день. Но самыми чудными мгновениями были те мгновения, когда бабка пелагия, повернув вместе с Настей его на бок, держала в таком положении, а Настя обмывала его, насухо вытирала, а затем сильными пальцами начинала мять его спину, сбирая в жменю тонкую кожу, сильно сжимая и, затем, резко отпуская её, прощупывать каждый выпуклый позвонок, перебирать каждое просвечивающее сквозь серый тонкий пергамент ребрышко, а потом мягко проводила ладонями вдоль хребта, как он когда-то, раскладывая ответчика. И чувствовал он, как кровь приливает к измученной долгим лежанием спине, и оживает омертвелая плоть, согревается стынущее тело. Затем его тепло укрывали и тихонечко на цыпочках уходили, а он сладко засыпал, приговаривая в полусне: «Храни вас Господь… Храни…»

Проваливаясь в забытье, он боялся увидеть плохие сны. Не хотел он вспоминать свою жизнь, страшно ему было видеть во сне то, что было буднично и привычно наяву, в его каждодневном существовании. И, Слава всевышнему, не видел он ни жаровни с игривыми голубоватыми углями, ни розовеющие раскаленные щипцы для выламывания ребер, ни дыбу с шерстяным хомутом; не видел он кабинет – министра Артемия Петровича волынского, с вырванным языком и разорванным до ушей ртом – бывший свидетелем на розыске действительный тайный советник Нарышкин Александр Львович, президент Камер-коллегии и директор артиллерийской конторы, аж расплакался от ужаса – рот Прошка – малолетка рвал, переусердствовал по неопытности; не видел он архимандрита Иосафа Маевского, причастника Феофилакта Лопатинского, когда тот Иосаф – грузный старый отекший – по спицам вожен был на «плясовой» – площади у Комендантского дома с заостренными деревянными спицами, в землю вкопанными. Не видел он ни Авдотью Малафееву, жжением огненными вениками подвергнутую – с ума горемычная от боли спятила, ни Ваську Лося, ни Мартинку Кузьмина, клещами жженого многажды тоже до обезумения… Никого из пытанных не видел, а видел отца своего – Никиту Акимова, видел двор – солнечный просторный, куры бегают, видел подсолнухи, что в теплом углу росли, мостки на Яузе видел: вода играет серебряными блестками, купаться манит. Он очень хотел увидеть мать свою – Антонину Тихонову, но она к нему во сне не приходила. Может, обижена была, иль забыла. Да, навряд ли: любила она Андрошечку более других детей. Как он помнил её, она все время плакала, вернее, не плакала, а слезы у нее бесшумно текли, что бы она ни делала, а была она всегда при деле, не осталось в памяти: она присела аль прислонилась, лишь на коленях у икон замирала, да и то ненадолго. Икон в доме было много, молились родители истово.

Отец его – Никита Акимов сын – силой был наделен чрезвычайной: кочергу гнул, посмеиваясь, подкову пальцами своими жилистыми вмиг распрямлял, бычка молодого поднимал в подпитии, на спор. И ростом вышел отменно: уж на что Андрон высок – двенадцати вершков, но батя на полголовы выше был. За силу, ловкость, умения сам Князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский его уважал, на пасху Светлую – воскресение Христово и в Рождество Христово рупь серебряный дарил и чарку подносил собственноручно. В строгости держал семью Никита, особенно сына своего старшего – Андрона, наследника и преемника, но никогда не бил. Один случай помнил Андрон и часто видел его во сне. Совсем мальцом был он – лет шести, не более. Воскресенье майское на дворе стояло, и матушка к отцу с просьбой, чтобы курицу в ощип ей подал – глаза у неё были сухие, и редкая улыбка озаряла бледное вытянутое лицо её. отец кликнул Андрона – подсоби! Андрюша радостно выбежал ловить курицу, а ловить-то было и не надобно: он каждое утро зерно им сыпал, так что они сами к нему бежали, дурехи. Он подхватил пеструху, подал отцу, и тот схватил её за голову и стал над собой быстро крутить – Андрон никогда такого не видел, и вдруг голова куриная у него в руке осталась, а курица – без головы! – вспорхнула и – на землю, и – без головы, – суматошно крыльями размахивая, припустила по двору, кровь из шеи фонтаном хлещет, а она – без головы! – по двору мечется, в разные стороны тыкается… тут Андрон и грохнулся наземь, чуть затылком об чурбак не долбанулся, миловал Господь. Однако отец даже на горох не поставил, не то что высек – лишь смотрел грустно, подперев подбородок кулаком и приговаривая: «Как же ремесло своё тебе передавать буду, как же…» – передал! Настоящим кнутмейстером стал Андрон, почти таким же, как батя.

Ещё видел во сне Андрон высокое звездное небо, на которое он никогда в жизни земной не взглянул: в детстве не до того было, много забот малолетних имелось: козу пасти, корову доить вместе с матушкой, дрова колоть, кур кормить и четыре часа в день чучело стегать сначала игрушечным, а затем и настоящим кнутом – руку набивать, полосы аккуратно класть, силу растить, привычку к удару по живому телу вырабатывать, ну а потом и вовсе не до неба было – Андрон из пыточной почти не выходил, а ежели и выходил, то прямо, не глядя на небеса, в кабак иль к Настехе, иль спать тяжелым прерывистым сном с кошмарами и болью сердечной.

Ни Ушакова, ни Прошку, его подельщика, а ныне и сменщика, не видел во сне Андрон, но два раза видел он того капитан-поручика, кто в жидовский закон якобы перешел, и видел так отчетливо, как будто то не во сне, а наяву было: даже цвет лица его углядел, хотя во сне – он это знал – цвет и не различишь никогда. И видел именно то утро 15 июля, когда сожжены были и соблазнитель, и от веры отступник. Кричал глашатай громогласно, чтобы всякого чина люди для смотрения той экзекуции сходились к новому Гостиному Двору, что на адмиралтейском острове, поутру с восьмого часа. И было утро прозрачно, ясно, ласково. Сруб получился легкий, крытый. Андрон выходной имел, но, сам не зная, почему, встал рано, надел чистое и пришел. Увидел Андрея Ивановича, благодетеля, и удивился: не было

нужды Начальнику Канцелярии при экзекуции присутствовать – розыск закончился, теперь дело за катом, – и не присутствовал обычно Ушаков, а ныне пришел. Стоял неподвижно, глядя прямо перед собой, и взгляд его был, как у слепца, который смотрит пристально, но ничего не видит. Андрон не помнил – и во сне не видел, как привели обоих, только осталось в памяти: конвой сенатской роты печатает шаг, искры из булыжника высекая, меж ними старик Борох, весь белый как снег стал, еле идет, губы шепчут что-то непонятное – «адонай…», кажись, – пальцы рук по пуговицам кафтана бегают – кафтан, ясно дело, потом с него сдернули, в одной нательной рубахе в сруб втолкнули, а там к столбу привязали, – и капитан что-то ему говорит: крепись, мол, Борох, не торопись, а сам всё оглядывается, всё ждет чего-то, только потом Андрон понял: милования ждал, надеялся до последней секунды, что не может того случиться, чтоб в огне Богу душу отдать – за что! потом соломой входное отверстие завалили и подожгли.

Ушаков, и впрямь, глядя прямо перед собой, ничего не видел: ни еле передвигающего ноги согбенного Лейбова с трясущейся лопатой белой бороды, печатью ужаса на лице и тонкими струйками, сбегающими из прозрачных глаз, ни Возницына с детским растерянным лицом, поминутно бросающего на него – Ушакова – взгляды с надеждой невысказанной, ни молодцеватых конвойных из сенатской роты – эких богатырей-красавцев набрали, все не менее десяти вершков, галуны сверкают, лица розовые, сытые, на осужденных стараются не смотреть, – ни теплого июльского утра, ни батюшку – бороденка реденькая, зазеленевшая, глазки лукавые, нос в багровых прожилках, пьет, небось, шельма, – поднес крест к губам капитана, тот поцеловал, и опять – взгляд ищущий… Ничего этого не видел всесильный Начальник Канцелярии тайных Розыскных дел, но знал он, что давеча сам, собственноручно проверил, чтобы крыша у сруба была приделана знатно, и плотно чтобы щели были законопачены, и берестой, паклей смоленой, ветошью и прочим горючим барахлом забит сруб был бы туго. Как всё это займется, дым такой внутри будет – без выхода в воздух окружающий, что чрез 2–3 вздоха легкие преступников дымом угарным забьются, и потеряют они свой разум, и ничего более чувствовать не будут – ни боли адской, ни ужаса животного, ни изумления непреходящего. Ушаков сделал уставной разворот кругом – марш и покинул поляну меж Морским рынком и новым Гостиным Двором.

Замерли солдаты у Невских и других ворот петропавловской крепости, остолбенел прохожий люд, закрыли неугомонные рты бабы у магазейнов и на площадях базарных, но напрасно: взгляд возвращавшегося с казни Андрея Ивановича потерял свою чугунную тяжесть, остались пустота, усталость и безразличие, но губы – плотно сжаты, одутловатое лицо окаменело, шаг был четок, чеканен, размерен, как у давешних конвойных сенатской роты.

…За окном появились первые серебряные нити ноябрьской паутины, в раздумье застыли, чуть вспархивая, а затем плавно, как бы недоумевая, опускаясь, первые робкие снежинки. Воздух был прозрачен; сладкий, пахнущий детством запах дымка – тлели оставшиеся листья, сырые ветки, затопили печи – наполнял горницу, и легкие его радовались. Глядь, и Филиппов пост на носу. Но Андрон знал, что до Филиппова поста он не доживет, и это его не томило: потоптал землю и будет; пожил хорошо, честно, в трудах и молитвах, пора и честь знать. Семьи аль детей у него не было, горевать некому будет, Настя поплачет, да и позабудет, бабий ум короток. Жаль, что мастеров таких, как он или батя его почти не осталось: после него – кто? – Прошка-малолетка, а после Прошки – прошкины ученики, а потом – ученики учеников – пропало ремесло! Бодрствовал Андрон всё меньше, судорожнее, спал тревожнее, снов почти не видел, только пару раз мелькнуло изумленное, по-детски беззащитное лицо капитан-поручика, и почудилось как-то, что приник к нему этот капитан с вывернутыми руками, как дитя доверчивое, полусонное…

Наступили морозные темные дни, окна в горнице, где лежал Андрон, законопатили, дух стал тяжелый, кислый.

Настя не приходила, бабка пелагия повернуть, обмыть его, протереть уж не могла. Пролежни расползались. Впрочем, Андрон почти не просыпался и всего этого не знал, не понимал, не чувствовал.

* * *

3.

Больница, в которой служил Абраша, и куда он впервые отправился в качестве пациента, внешне была довольно убога. Иногда, подходя к ней, он меланхолически размышлял, что обилие медицинского спирта – этого единственного медикамента, который был в избытке, но которого всегда не хватало, – не может не сказаться на облике любого субъекта, равно как и объекта. Обвалившаяся штукатурка, бесстыдно обнажавшая ребра армирующей деревянной сетки, разводы на уцелевших островках стенного покрытия, издалека напоминающие промокшую, а затем выгоревшую, плохо раскрашенную контурную карту африканского континента, сбрасывающего колониальные узы, симметрично выстроившиеся неизменно пыльно-серые пятна, сообщающие о наличии томно-подслеповатых окон, приличествующих любому, даже такому ветхому зданию, треснувшая вывеска, каким-то чудом державшаяся много лет на единственном шурупе и сообщавшая всяк сюда входящему, что порядковый номер этого богоугодного заведения – «17», – всё это никак не предполагало сверкающего глянца, безупречной чистоты и налаженного, неукоснительно соблюдаемого и разумного порядка внутренних помещений. Даже в Ленинградских гражданских больницах, за исключением, пожалуй, Свердловки, такого непоказного прочного и органичного медицинского быта, такой культуры врачевания не было. Да и слава зав. хирургическим отделением – врио главврача гремела на всю область, так что не только местное начальство и «высший свет», но и городские стремились попасть сюда, особенно, если дело касалось сложного хирургического вмешательства.

Исаак Давыдович имел двухметровый рост, мощный бас бывшего военврача-фронтовика, солидный запас ненормативной лексики, спаянной с профессиональными латинизмами, сильные руки с синими вспухшими венами и волосы в неограниченном количестве. Они росли даже на носу, задорными кустиками разнообразили ландшафт ушных раковин, густо покрывали ногтевые фаланги длинных пальцев, жизнерадостным пучком неодолимо вырывались из-под рубашки или халата, подчеркивая своим смоляным блеском неизменную белоснежность спецодежды. Он не был наделен официальной властью, ибо назначить его главврачом или даже и.о. главврача с такими анкетными данными, при всем желании облздрава, было немыслимо, стыдливое же «врио» никаких юридических оснований для полноценного лидерства не давало, однако авторитет его был непререкаемым, мощь его личности влияла на всю жизнь больницы: от уровня врачебного персонала до внешнего вида медсестер и санитарок, от качества пищи в столовой до финансирования всех ремонтных работ, от закупки новейшей аппаратуры до интимных отношений в коллективе – подчиненные его втайне боялись и бесспорно уважали, начальство ценило, и те, и другие нескрываемо опасались, что рано или поздно Давыдыч покинет больницу № 17 и вернется в свой Первый медицинский институт, где он имел некогда кафедру, почет и уважение. Но «солдафон Исаак», как за глаза называли его немногочисленные недоброжелатели из облздравовского чиновничьего мира, возвращаться в институт, где он оставил лучшие годы своей научной и практической жизни, где защитил кандидатскую, а затем и докторскую диссертации, вырастил плеяду замечательных хирургов и откуда был с позором и злорадным восторгом выгнан коллегами и учениками, – возвращаться туда он не собирался ни за какие коврижки.

Поделиться с друзьями: