Абраша
Шрифт:
(…) То же – с Самозванцем. Когда царь Дмитрий, пытаясь спастись, выпал из окна на мостовую, его, как ты знаешь, подобрали стрельцы. Подоспевшая же знать, то есть те, кто совсем недавно звали его на престол, кто шел под его знаменами на Москву, как Василий Голицын, заставили стрельцов изрубить Государя на куски. Затем обезображенное обнаженное тело, фрагменты его привезли на Красную площадь, на грудь царя положили маску, в рот же воткнули дудку. Двое суток глумились над ним, затем захоронили. Этого показалось мало, и его выкопали, сожгли, пепел, смешанный с порохом забили в пушку и выстрелили. Ты знаешь в нашей кровавой истории что-либо подобное? Я – не знаю. (Исключение – конец марта 1918-го, ты понимаешь, о чем я.) (Намек на аналогичный конец белогвардейского генерала Корнилова – одного из наиболее почитаемых остатками белой эмиграции врагов Советской власти. – Н. Серг.) И здесь осатанелая личная месть. За что? (…)
(…) Вот это неумение отделить зерна от плевел, отдать Богу Богово, а кесарю кесарево, постоянное шараханье из одной крайности в другую, воинствующая тенденциозность поражает и раздражает более всего. В обоих случаях глубинная причина проста. Запахло Европой! И тот, и другой правитель – по-разному, робко, спотыкаясь, но сделали полшажка к Европе. Что я имею в виду? – Нет, не конкретные указы, хотя и их тоже. Не самое ненавистное в крепостной России – вмешательство в дела деревни – про Павла сказал, но и Отрепьев влез
(…) Предвижу твое возражение, Батюшка ты мой: а как же Петр?! – Вот уж кто действительно, казалось бы, « прорубил окно в Европу», призвал европейцев в Россию, бороды сбрил, камзолы нацепил на боярство, Питер заложил в болотах, а всё равно – в почете, один из главных «героев» нашей истории вместе с Грозным, Сталиным, Невским и пр. При всей несхожести в масштабах, отвечу я тебе, все великие деяния Петра (а деяния были великие – гений был Петр, злой, но – гений) были антуражные, фасадные. То есть он не только не затронул рабскую сущность и государственного устройства, и законодательства, и общественного сознания, и реального быта, но зацементировал, довел до совершенства крепостническую сущность России (вспомни, хотя бы, Податную реформу), окончательно превратив ее «в страну всеобщего рабства» (Пушкин). Это – во-первых. Во-вторых же, прощается «Европа» Петру за то, что… « рубил ». Не дотянул, конечно, до идеала – Ивана Грозного – «не дорубил Петруха», хотя и Иван – не идеал для нашего полубога – не все боярские семьи извел, но все-таки – рубил, ох как хорошо нарубил голов. Залил Петр кровью страну, переломил хребет цивилизации – до сих пор расхлебываем (обратить внимание! – Н. Серг.). По сравнению с хиленьким Карлом Петром Ульрихом Гольштинским – гигант, но именно этот маленький не совсем нормальный, вечно пьяненький и принуждающий пить своих офицеров, боязливый – Россию и жинку свою не любил и опасался, – не зря, кстати, – на скрыпочке пиликающий – этот, казалось бы никчемный Петр Третий Тайную канцелярию прикрыл, попытался по законам жить и править – недолго, но пытался, потому что – европеец был.
Европеец был не по маскарадной оболочке, а по сути – а сие в России, как кость в горле.
Посылаю Вам копии фрагментов писем, записей разговоров и донесений « Лесника ». Подлинники приложены к Делу. Капитан Н. Сергачев.
Где-то на втором или третьем году аспирантуры Николеньку пригласил к себе Шалва Георгиевич. Дело было в начале декабря, и, как догадывался Кока, разговор должен был зайти об организации новогоднего «Огонька» с элементами КВН. КВН на ЦТ был уже официально товарищем Лапиным запрещен, но в университете пользовался популярностью и существовал на полулегальном положении.
Кока никогда не ходил в записных юмористах. Лишь однажды он ошарашил аудиторию неожиданным экспромтом. На реплику однокурсника о невозможности в секунду сочинить песню, Кока схватил спичечный коробок и, отбарабанивая им бешеный ритм рок-н-ролла, завопил высоким хриплым голосом:
А сука – сека повязала,
А всю контору с Ленсовета,
А повязала, посадила,
А ёлки-палки парукуми…
Если бы Зара Арсеновна – зав. библиотекой, весом, как она сама всех оповещала, в 117 кг, станцевала бы вариацию Китри из «Дон-Кихота», эффект был бы в разы меньший. Тихий, молчаливый, застенчивый, рафинированно эрудированный Николенька и – «сука-сека повязала всю контору…». Хохотали все, даже зашедший аспирант с восточного факультета Фарид, плохо понимавший по-русски.
Посему с тех пор и стали привлекать его в качестве консультанта – рецензента университетских капустников, КВН и прочих отдушин студенческой жизни.
Шалва Георгиевич действительно хотел оговорить предстоящий новогодний «Огонек» и, в первую очередь, небольшой КВН между филфаком и истфаком. Несмотря на свое положение – освобожденный секретарь, – Шалва Георгиевич был человеком мягким, от природы доброжелательным, умным и, к тому же, бывшим филфаковцем. Даже в самые развязные и оголтелые кампании, будь то публичная травля Синявского и Даниэля, Бродского или Солженицына, его выступления, при всей идеологической выдержанности, отличались от вдохновенных беснований коллег-партийцев интеллигентностью, спокойствием и подчеркнутой видимостью объективности. Кока часто задумывался, как Шалва умудрился усидеть в своем партийном кресле столько лет. Возможно, у него были высокие покровители, возможно, считали, что в таком заведении, как университет безграмотный и нахрапистый горлопан и демагог не годится, а может, просто жалели, так как Шалва был человеком больным, и все это знали – видели. Так или иначе, его уважали не только педагоги, но и студенты, что было редким явлением.
Они сидели одни в большом кабинете с обязательным иконостасом Политбюро, бюстом Ленина и двумя поясными портретами – Ломоносова и Брежнева. Шалва, как всегда, спокойно и тихо, почти без акцента (только «Е» он произносил как «Э»), говорил, как бы размышляя вслух: «Я думаю, нэ надо опять обыгрывать вэс нашэй Зары. Она смэется, но, думаю, нэ приятно это, дама, как никак». Потом он деликатно намекнул, что «врэмэна» меняются, «поосторожней про начальство». И не надо так уж зло высмеивать безграмотность «целевиков»-аспирантов: «нац. меньшинства… дарагой, они же нэ виноваты… Так их учили… Плохо учили…» Кока не спорил: то, что и как говорил Шалва, было разумно и деликатно. Тем более, что, заканчивая беседу, он добавил, хитро улыбаясь: «А впрочэм, вы сами знаете, зачэм мнэ вас учить. Дэлайте, чтобы смэшно было. КВН все-таки…». Кока приподнялся, хотел встать, понимая, что беседа закончилась, но Шалва положил руку на плечо: подожди, мол.
Он тяжело извлек свое грузное тело из просторного кожаного кресла, подошел к окну. За окном мело. Кока краем глаза заметил, что Шалва, стоя спиной к нему, быстрым движением положил в рот таблетку – валидол или что-то в этом роде. Потом он вернулся и сел, но не на свое привычное место за безразмерным типовым номенклатурным столом с
зеленым суконным покрытием, а рядом с Кокой. «Слушайте, Николай, – порой акцент совершенно терялся. – А почему бы вам не вступить в партию». Такой оборот не был ожидаем. Впрочем, предложение Шалвы явно не предполагало немедленного ответа. В привычной для него манере он размышлял вслух. – Вы умный, профессиональный ученый, у вас блестящее научное будущее. Я давно за вами наблюдаю. Главное – вы порядочный и честный человек. А партии такие люди ох как нужны. Я знаю, что вы думаете. Я сам так часто думаю. Но перемены к лучшему возможны только сверху. У нас в стране, во всяком случае. Только свэрху. Вы меня вспомните… С нашей, как это – новое слово – мэнтальностью, кажется. Только сверху. И эти перемены будут, поверьте мне. Они назрели. И кто будет это делать? Не я. Мне уже осталось с гулькин нос. – Шалва невесело рассмеялся: – «Что такое этот “Гулькин нос”? – Подумайте, я вас не тороплю. Да, наша репутация у молодежи… сомнительная, скажем так. И часто справедливо. Но главные же принципы правильны. И надо их восстанавливать… Менять надо. Вы с вашим авторитетом – не только среди аспирантов, но и среди профессуры – я знаю, вы – тот редкий случай, когда реноме, завоеванное предком, полностью оправдывается потомком – вы с вашим авторитетом и научным, и человеческим – далеко пойдете и многое можете сделать – не для себя, не только для себя, но, главное, для науки, для университета, где вас любят, для страны, в конце концов, не смейтесь…» – Кока и не думал смеяться. Ответ вертелся на языке, но он не мог его озвучить, потому что не хотел обидеть Шалву – Шалва этого не заслужил.Быстро стемнело – наступала самая хмурая пора ленинградского года – беспросветный тоскливый декабрь. Шалва зажег настольную лампу. Отчетливо выступившие тени и морщины на синюшном одутловатом лице, мешки подглазий, грустный взгляд выдавали бесконечно усталого, больного человека, с трудом дотягивающего свою ношу до близкого конца. Кока хотел было сказать, что он подумает, что еще – комсомольский возраст, что время есть, что он, наверное, еще не дозрел, то есть выложить весь набор стереотипных отговорок, безличных и не обидных для его визави. Но у него непроизвольно вырвалось, очень тихо: «Шалва Георгиевич, коготок увяз, всей птичке – конец». «И к тому же я брезглив», – это он не сказал, только подумал – обижать Шалву он не мог. Это было бы несправедливо. Шалва долго смотрел прямо перед собой на свои скрещенные опухшие пальцы, наконец так же тихо ответил: «Может, ты и прав. Иди».
В этот последний, по сути, день Абраша не работал. С утра он возился по дому: следовало всё убрать, расставить по местам валявшуюся в прихожей обувь – может, кому пригодится, выбросить давно увядшие осенние цветы, вылить помойное ведро, протереть фотографии родителей, висевшие над его кроватью, и картину, купленную по случаю у знакомого художника – «нонконформиста» после полулегальной выставки в ДК Газа, она висела над столом в кухне – центре его сельской жизни. Затем он тщательно подмел пол, перестелил белье, начисто помыл всю посуду и расставил ее по полкам. Долго думал, что делать с книгами. Они явно никому не нужны. Хотя… хотя, может, Николай возьмет, он – эрудит, у него большая библиотека. Да и религией он явно интересуется, у них порой заходил разговор на эту тему, и Николай проявлял не только осведомленность, но имел свою, оригинальную точку зрения по многим вопросам, волновавшим Абрашу. Он так и написал на клочке бумаги: «Книги Николаю!». Долго стоял и смотрел на свою неоконченную рукопись. «Хроника времен Анны Иоанновны». Сжечь? – Кому она нужна! – Пожалел – перевязал бечевкой, отложил к книгам: – «Николаю. Будет желание, почитай. Не будет – хорошо на растопку». Потом он поужинал. Хотел выпить, даже налил две трети граненого стаканчика – свою привычную дозу, но… не пошло. Пришлось через горлышко вылить обратно в бутылку. У него давно не было аппетита, даже чай, приготовление которого с юности было его любимым делом – только он – Абраша – знал необходимую пропорцию цейлонского, индийского и грузинского сортов, – даже чай он пил без удовольствия. Вот и в тот вечер он наскоро поужинал, всё за собой убрал – назавтра он должен был ехать к Давыдычу натощак, и кухонные принадлежности ему уже были не нужны, в ближайшее время, во всяком случае, всё привел в порядок и вышел на крыльцо. Дождь поливал с методичностью тупого исполнителя, которому Некто поручил работу, никому не нужную, бесцельную, «сизифову» – чтобы отделаться, – но этот исполнитель, воодушевленный доверием, никак не может уняться, остановиться, ибо в этом случае он теряет значимость в своих глазах. Короче – как из ведра. Ветра не было, поэтому под навес крыльца не заливало, и Абраша смог сесть на табурет, прижавшись спиной к входной двери. Он смотрел на плотные, частые струи дождя и думал, что и через неделю, и через год они будут в положенное время радовать, озадачивать, огорчать жителей этого поселка, и других поселков, и не только поселков, но и городов, ферм, деревень и хуторов. Он думал также о том, что по теории вероятности будущий год будет грибной. Жаль, что он не показал Алене, да и Олежке свои потайные места, пропадут грибы. Потом он вспомнил Клеопатру. Ну, ничего, она в надежных руках. Николай – нормальный мужик. Потом он ни о чем не думал, а просто смотрел на дождь. Стемнело окончательно. Мерный стук капель по навесу крыльца, журчание ручейков, сбегавших со стоков крыш в наливные бочки, шелест непрерывного дождя, – всё это убаюкивало, но Абраша спать не хотел. Он знал, что не уснет, промучается, ворочаясь с боку на бок, вставая, чтобы напиться, и снова ложась, пытаясь отогнать свои мысли, прекрасно понимая, что сделать это не в его силах.
… Жаль, что на мне прервется мой род, исчезнет моя фамилия. Жаль. Впрочем, может, выкарабкаюсь, родит мне Алена мальчика – здорового, крепкого, кило так три с половиной или больше. И фамилия сохранится, и будет карапуз бегать по дому, шлепая босыми ногами по чистому выскобленному полу моего сруба… Кто знает…
Николенька не впервые участвовал в разговоре, вернее, сидел за столом, а не рядом на ковре, играя с подарками дяди Сережи, или лежа в кровати, засыпая под мерный рокот мужских голосов, иногда освежаемый возгласами мамы, прерываемый позвякиванием сдвинутых рюмочек или перезвоном курантов старинных напольных часов, являвшихся гордостью семьи, доставшихся в наследство от знаменитого прадедушки, переживших революцию, военный коммунизм, соблазны «Торгсина» в голодную пору, блокаду и, несмотря ни на что, поражавших точностью хода и мелодичностью боя. И хотя раньше он почти не принимал участия в беседах, в его сознании варился тот настой размышлений, сомнений, догадок и разочарований, который был замешан на случайных репликах, длинных, не всегда понятных монологах, произносимых чаще всего дядей Сережей, коротких папиных аргументах или точных острых вопросах его мамы. Сначала он не понимал, к чему эти споры: «Ну чего говорят, говорят, свет зря жгут, только глаза слепит, говорят, когда все люди давно уже спят!», – затем всё настойчивее пытался понять, почему все эти полуночные, страстные споры вращаются вокруг одного стержня, так или иначе возвращаются к одним и тем же проблемам, затрагивают с разных сторон, казалось бы, узкий, но никак не только не разрешаемый, но даже не убавляющийся круг вопросов. Однако со временем и он – Николенька втянулся в этот магический круг, и его засосал омут непонимания, с естественным непреодолимым желанием из него выбраться, найти опорную «кочку», при помощи которой можно сделать хотя бы одно высвобождающее движение наверх, один шаг по направлению к истине; но при каждом таком усилии нащупать логическую опору, при каждом повороте его мысли, равно как и мыслей его родных, этот омут засасывал всё глубже, и становилось очевидным для его разума и естественным для его чувствования, что никогда ни он, ни его родные, ни нация, ни человечество из этого омута не выберутся. И не мешали ему, и не раздражали разговоры и споры взрослых, но становились они частью его сознания, его внутреннего мира.