Альбом для марок
Шрифт:
Встанешь утром:
– Андрей Яковлевич, вот послушайте… (меня он с приезда называл на Вы и Андрей Яковлевич – такой у него был для меня иероглиф). Или, убравшись из дому рано, оставлял на столе какой-нибудь коротенький стишок, который сочинил ночью – ночью и поколобродить мог, и под душем постоять, и бутылку допить.
Я ночь проведу без вас, о друзья, но с водкой, чей дух – бес — щекочет мне нос. Я – капитан, чей фрегат, осудив дурь моря, забрел в ручей, пятясь от бурь. Ах если бы Джеймс Кук знал бы, как я борюсь с водкой – тогда б юг презрел – и открыл[Или где-нибудь на полях:]
Наташа Ростова, героиня Толстого, перелив из пустого в порожнее… Царь, царица и царевич раз пошли гулять, а навстречу шел Гуревич, подцепивший блядь…Я плохо переношу присутствие постороннего человека в доме. Но с Иосифом было легко, очень легко. Никаких закидонов, никаких претензий. Ну, конечно, способствовало то, что я его просто обожал. Несколько недель прошли абсолютно мирно, любовно.
25-летний Иосиф пришел ко мне, имея законченное представление о русской поэзии. Как и обериутам, ему не мог не импонировать нетронутый пласт поэзии XVIII века – Ломоносов, Тредиаковский, Сумароков. Он любил идею оды, длинного стихотворения, ему нужны были их полнозвучие, громогласность, он сам так писал. Он делал лирическое высказывание на 200–300 строк, и это вызов поэтике XIX – начала XX века, когда культивировалось стихотворение строк на 20–30. И никогда у него не многословие.
Александр Сергеич был, конечно, хороший и на языке постоянно. Но больше все-таки Иосиф любил Баратынского, так и говорил: “Баратынский – мой любимый поэт”.
Со средней полки снимали “Библиотеку поэта” – безобразные синие х/б б/у. Из закрытой части стеллажа – старые нежные книжечки – кого угодно, весь серебряный век. Первоиздания какого-нибудь Кузмина: не первоизданий тогда не было. Иосиф безмерно восхищался Ахматовой, хотя говорил, что ее стихи ценит меньше, чем ее саму. Цветаеву восхвалял при всякой возможности, наверно, видел в ней мотор, работающий на соизмеримом числе оборотов те же 24 часа в сутки. Придавал несвойственные ей черты: необыкновенный ум, мудрость, видит на сто верст в глубину и на сто лет вперед. К моему любимому Пастернаку отношение у него было напряженное. Бездоказательно предположу: его настораживало, что теми же чрезвычайными средствами, какими Цветаева вызывала вихрь, Пастернак устанавливал райскую погоду. Для отбреха же Иосиф говорил, что терпеть не может пересказов евангельских сюжетов в стихах, имея в виду стихи из романа – ну, и блистательно опроверг это позже собственными стихами.
Проза ему, по-видимому, была нужна мало, о ней практически не говорили. Как Анна Андреевна, Толстого не любил. Федор Михалыч был вроде как старший товарищ, из своих.
Мы перебрали всю мировую поэзию и в основном сошлись. Впрочем, и расходясь не спорили, он просто излагал свое. Кроме русской, мы больше всего любили англо-американскую. В середине стеллажа толстыми, жирными массивными корешками стояли английские книги, несколько полок. В руки он их брал редко, стоял, рассматривал, говорил: “роллс-ройсы”. На Фросте мы обнялись и расцеловались. Однажды он даже сказал:
– Когда я выходил в люди, я мечтал научиться писать, как Найман. А потом прочитал Фроста и понял, что мне так никогда не написать.
В Норенском он выдумал гениальную систему самообразования. Брал английское стихотворение, которое в антологии или сборнике ему почему-либо приглянулось. Со словарем по складам переводил первую строчку, точно так же расшифровывал последнюю. Мог ошибиться, очевидно. А потом подсчитывал число строк и заполнял середину по своему разумению. Лучшей школы стиха не придумать. “Деревья в моем окне, в деревянном окне” – примерно такая переделка фростовского “Дерева у окна”. В деревне он начал читать по-английски – как может человек, интересующийся поэзией, жить без английского?
Когда я ему послал в Норенское три австралийских стихотворения, он их разобрал, два из них, Флексмора
Хадсона, перевел замечательно, они пошли в антологию. Несмотря на предостережение Ахматовой “Переводить это все равно, что есть собственный мозг”, он все-таки не отказывался от идеи перевода. И при первой встрече и много раз потом мы говорили о том, что не худо бы вдвоем сделать книжку Браунинга, вроде бы и дело новое, и проходимо.В первый час знакомства с рукописями Иосифа в Паланге я увидел в его стихах Эдвина Арлингтона Робинсона. Впоследствии он сказал, что, разбирая поэму Робинсона “Айзек и Арчибальд”, он преобразовал внутри себя героев в Исаака и Авраама. И в поэме, и в Библии старик и мальчик путешествуют долго, но так как Иосиф читал мучительно, со словарем, путешествие показалось ему бесконечным, на многие тысячи строк. Его “Исаак и Авраам” – действительно тысячи строк, а 500 строк моего перевода, как в оригинале, ему показались до обидного куцыми. Робинсона он знал еще по великой антологии Зенкевича и Кашкина “Поэты Америки – XX век”.
Одена Иосиф по-настоящему полюбил уже после того, как с ним встретился.
Американская проза его не увлекала. Не могу себе представить его отпадающим от Хемингуэя, модной фигуры, необходимой в бытовании шестидесятников. Иосиф, не будучи шестидесятником, Хемингуэя видал в гробу. Позднее его восхищали переводы Мики Голышева из Фолкнера, которые, как он говорил, обновили русский литературный язык.
Всех нас тогда тянуло в сторону Америки. Вышедшим из-под Сталина казалось, что всему плохому нашему противостоит все хорошее американское. Кому-то Америка нравилась через книги, кому-то через кино, кому-то через джаз. Нравилась красивыми одежками, которые мелькнули во время войны. Добропорядочностью, надежностью. Совершилось великое открытие, что Америка – это не то, что оплевал Чарли Чаплин и ему подобные, – серая, отвратительная страна, над которой не восходит солнце, но замечательная страна замечательных людей с потрясающей природой, – и все это есть в великой американской поэзии, лучше которой на Западе в этом веке не было. Появлялось ощущение второй родины – что есть запасная родина.
Другая страна интересов Иосифа в то время – Германия. Тут его влекла мрачная эстетика германизма. Когда однажды он попал на одесскую студию – пробовался на роль какого-то комсомольского босса, – он первым делом снялся не в лысом гриме, а в вермахтовском мундире, по-моему, с крестами. Помню, мы с ним ходили на “Нюрнбергский процесс” в кинотеатр “Украина” на “Багратионовской”. Как он реагировал на большого американца Спенсера Трейси, на обожаемую немку Марлен Дитрих! Вернувшись на Малую Филевскую, мы крутили немецкие пластиночки – чехословацкие, лицензионные, с ходкими немецкими певцами. Иосифу страшно нравились тогдашние звезды – Петер Александер, Удо Юргенс. Была такая песня “Was ich nicht sagen kann, sagt mein Klavier”, медлительная, и в ней было некое походное движение, так что эту лирическую могли бы петь солдаты. И мы слушали по нескольку раз и фантазировали, что вот немецкие танки идут из Парижа на Балканы, брать Югославию. И сидят на броне этакие рыцари вермахта, в пыли, поют эту песню. “Компарсита” (тогда на этикетках писали еще не “Кумпарсита”) тоже была немецкого происхождения – мы с Иосифом слушали ее по многу раз и вспоминали бездарный геббельсовский фильм “Восстание в пустыне” – там она впервые предстала нашим детским ушам.
Иосиф говорил, что обожает джаз, что иностранцы нанесли ему джазовых пластинок (джазовых у меня не было); утверждал, что лучше всех в Ленинграде знает Моцарта – хотите верьте, хотите проверьте.
Я пытался показать Иосифу город, который он совершенно не знал. Оказалось, что смотреть он не способен. Грандиозная удача, можно сказать, прорыв: я сводил его в свой любимый Донской монастырь, который был благодатным тихим местом, за исключением неуместных могил старых большевиков над рвом с расстрелянными. А так – могилы патриарха Тихона, Чаадаева, пушкинская родня, вообще масса хороших людей. Стильные надгробья XVIII века. И еще чудесная скульптура Андреева – Христос. Иосифу там очень понравилось. На обратном пути из Донского долго шли пешком, в приподнятом настроении, рассуждали, строили планы – насчет нас самих, насчет того, что будет. Как удастся прожить, просуществовать в условиях максимальной социальной и материальной несвободы, что удастся написать, перевести, сделать – без утопий.
Иосиф зачастил в Москву, останавливался и у меня, и во множестве других мест, чаще всего у своего лучшего московского друга Мики Голышева.
В разных домах, при любом стечении публики много читал свое. Начинал он обычным своим голосом, отрубал строку от строки по живому мясу анжамбеманов, разогревался от строки к строке, повышал голос до крика – куда исступленнее, чем видно по поздней кинохронике. И эта исступленность была как в маленькой комнате, так и в большой аудитории.