Андрей Кончаловский. Никто не знает...
Шрифт:
одухотворяются, прорываясь сквозь убожество существования. В просветленных этих ликах —
оправдание их счастливой слепоты относительно действительного содержания советского
образа жизни.
Так и весь съемочный коллектив переносился из унылого равновесия прозаически
текущей жизни — в атмосферу праздника, в атмосферу творческого преодоления нищеты
колхозного существования. В этом контексте, вероятно, и возникла у режиссера мысль о
смеховом, в духе Феллини, развитии сюжета картины. Но задумку эту, как ему кажется,
Кончаловский
мужества «сталкивать крайности», отчего «сюрреалистическая сказочка ушла, а
документальный рассказ остался».
Но уже само то, что режиссер доверился естественности индивидуального самовыражения
крестьянской (читай: народной) натуры, приблизило его к задуманному. Комедийное здесь
балансирует на грани печального, а печальное оборачивается смехом. Документ готов
обернуться гротесковой игрой, а игра обретает достоверность хроники.
Ию Саввину, например, исполняющую роль Аси, режиссер заставил жить в избе, которую
потом и снимали. На стенах жилища висели фотографии, в углу — образ. Старухи,
обитательницы избы, рассказывали актрисе, кто изображен на фото. Она запоминала и с
первого дубля, без репетиций, воспроизвела. Так рождалась история семейства Клячиных,
почерпнутая из реальной жизни. И в неповторимости самих этих судеб, отраженных на фото,
проглядывала сюрреалистическая игра. В нее включилось и странно неправильное, но
бередящее душу пение Чиркунова («Бьется в тесной печурке огонь…»), по смеховой
провокационности равнозначимое татуированным образам Ленина и Сталина на его груди.
Такой же провокацией стал и танкодром. Войдя в звукоряд картины, он напоминал, что
«наш бронепоезд» всегда «на запасном пути». Как будто вынырнувшая из 1930-х оборонная
тема откликнулась под звуки Гимна и появлением воинов Советской армии в сцене родов Аси.
Феллиниевскую черту под сюжетом фильма подвел празднично-тревожный финал ленты,
Виктор Петрович Филимонов: ««Андрей Кончаловский. Никто не знает. .»»
101
прозвучавший прощанием с эпохой неверной, шаткой оттепельной свободы.
Художественный мир картины, расположившийся на границе декорации и натуры, был
открытием в кино тех лет. Но открытие не восприняла даже «экспертная» публика, увидевшая
только разоблачительную стилизацию под документ. И повзрослевшая на два десятилетия та же
«умная» публика все еще не может разглядеть плодотворной амбивалентности произведения.
Между тем историк кино Е. Марголит смог увидеть в картине по-настоящему счастливых
людей. Мало того, он убежден, что Кончаловский разделял настроение своих героев, любовно с
ними сотрудничая и за ними наблюдая. Душевную же приподнятость персонажей картины
историк кино связывал с тем, что первое послевоенное десятилетие в нашей стране «прошло в
постоянном ожидании праздника, веры
в неизбежность его наступления как воздаяние запережитое». На этой волне появились и «Кубанские казаки», этим настроением живут «простые
люди» у Кончаловского. «Между миром и человеком в этой картине нет преград. Я не знаю
другой ленты в нашем кино, — писал киновед, — где было бы достигнуто столь пронзительное
ощущение общности, слияния всего со всем, всеобщего полета. Отсюда и отсутствие частной
жизни. Есть жизнь общая — на миру. И миром. Им живы, то есть друг другом…»
Но эта цельность, общность эта — «натура уходящая», то есть уже миф. И уникальность
режиссерского взгляда Кончаловского состоит в том, что он всегда снимает как раз «уходящую
натуру». То, что уходит, он снимает в первую очередь и только через него то, что приходит. А
отсюда и возникает этически пронзительное сочувственное переживание неизбежно уходящего
времени как органической части твоего единственного и неповторимого бытия — каким бы
ограниченным и слепым оно ни было. Это — по-чеховски.
Самому режиссеру казалось все же, что искушенный зритель увидел «реальную русскую
жизнь, как она есть». «И это потрясало. Ибо жизнь эта была чистая и светлая и в то же время
пронзала своей болью, своей нищетой, своей замороженностью. Ибо нельзя было в той,
советской, России быть несчастным. Не разрешалось. Все были счастливы. А кровь текла… А
стоны не стихали…»
От внутренней боли выбивается из общего праздника Ася у Кончаловского. Разрешенное
счастье с кровью и стонами — вот что видит в глубине живущих «счастливым» общинным
единством людей режиссер. И его видение проникает в образный строй картины, начиная с ее
стартовых титров, развертывающихся на панораме ржаного поля.
…Женский голос окликает ребенка. Полное тревоги лицо актрисы Любови Соколовой. За
кадром громыхают выстрелы. Танкодром. С самого начала возникает тема утерянного, забытого,
брошенного ребенка. Тема сиротства. В начале фильма ребенка таки находят. Земля отдает его
людям. Но тревога удерживается до самого финала ленты — до того праздника, от которого,
подобно подранку, отделяется-убегает Ася, оставаясь одна. Ведь праздник этот — проводы.
Праздник, утративший соборность, еще до его начала распавшись на одинокие человеческие
судьбы.
Работа Кончаловского с непрофессиональными актерами — это не только работа над
ролью, это и равноправный диалог, в результате которого человек выдвигается на крупный план
достоверностью своего облика и личной судьбы. Каждый из этих персонажей отщепляется от
анонимной массы, хотя еще и остается внутри «счастливой» колхозной общины. Самой
крупностью (чисто кинематографической, но и духовной) своего лица, личности они подрывают
обезличенное равновесие колхозного праздника. Судьбы их действительно не устроены,