Андрей Тарковский. Жизнь на кресте
Шрифт:
— Прекрати балаганить! Самоубийство — кромсать эти двадцать шесть сцен!
— А ты убери то, что тебе самому не совсем нравится. Формально требование будет соблюдено. За остальное можешь бороться, если не отвяжутся.
Андрей, едва сдерживавший кипевший гнев, вдруг расхохотался с мефистофельской издевкой:
— Все же я верно понял: тебя подослало Госкино, чтобы уговорить меня резать фильм. Засланный казачок! Ты, да — ты! Ты хочешь испортить мою картину! — он двинулся на Андрона с кулаками.
— Страшно хочется навешать тебе сейчас пенделей… — Андрон быстро пошел по аллее, прочь от искушения двинуть этому новоявленному мессии в его поганые усики. — Прощай, гений!
«Он часто бывал несимпатичным человеком — злым и резким, за всем этим проступала стальная уверенность,
Над «Рублевым» почти сразу нависла атмосфера скандала — признак того, что Тарковский сделал и в самом деле нечто незаурядное. Кого-то душила зависть, кто-то был искренне возмущен, а кому-то новая киноэстетика была просто не по зубам. Многие же, считавшие себя в авангарде искусства, просто стеснялись говорить о скуке и раздражении, которое испытывали перед экраном эти долгие часы. Ругать Тарковского в «продвинутых» кругах было равносильно подписке о собственной примитивности, безвкусии, ретроградстве. Почему-то редко приходила на ум спасительная, позволяющая признать явление качественно высоким, но не пришедшимся по вкусу, оговорка: «Очень здорово, но не мое». Чтобы распознать высокий класс в отторгаемом произведении искусства, надо было быть специалистом.
В аппарате, руководящем кинематографом, таких людей было немного. Да и те не стояли у руля. Немного таковых могло оказаться и в зрительном зале.
В августе 1966 года, когда фильм был смонтирован, Андрей вступил на тяжкий путь борьбы и поражений. Из 26 требуемых сокращений он сделал 18, и они пошли на пользу фильму. Сокращать еще — ломать замысел — он не стал.
Вначале осложнения, возникшие с «Рублевым», казались Андрею происками отдельных тупых чиновников-самодуров или следствием закулисных интриг недолюбливавших его маститых режиссеров. Но атмосфера накалялась, вовлекая все более высокие инстанции.
Министр кинематографии Романов поначалу принял «Андрея Рублева» благосклонно. Однако после первых демонстраций картины на студии начальству, друзьям и кинематографистам посыпались разного рода упреки. Кто-то обвинял режиссера в славянофильстве, кто-то, наоборот, в русофобии. В маленьких газетенках появились заметки о чудовищных случаях на съемочной площадке «Рублева». Еще до просмотра распространялись слухи о том, что Тарковский чуть ли не умышленно на съемках едва не спалил Успенский собор, поджигал коров и ломал ноги лошадям. Директор картины Тамара Огородникова, всецело преданная фильму и его режиссеру, объясняла во всех инстанциях, что горящая корова была обернута асбестом, что лошадь, взятая с мясокомбината, все равно была обречена на гибель, что под крышей собора случайно, от дыма пиротехников, загорелись перья и ветошь. Но атмосфера накалялась.
Романов начал колебаться, не зная, какую позицию занять.
В 1967-м состоялся первый просмотр в Доме кино. Их было три, и от них зависела прокатная судьба фильма, но они оказались прелюдией к опале, заговору молчания в прессе.
Первый открытый просмотр фильма для профессионалов состоялся в большом зале «Мосфильма». День, от которого так много ждал Андрей, обманул его ожидания. Взлелеянный в мечтах триумф обернулся катастрофой. В зале, переполненном коллегами, друзьями, знакомыми, работниками студии, погас свет. Начало фильма прошло в напряженной тишине. Но по мере того как стали появляться эпизоды, уже охарактеризованные как «жестокие» и «натуралистические», над залом поплыл гул «справедливого возмущения», взрывавшегося порой улюлюканьем.
Приговором прозвучал выкрик на весь зал одного из хозяйственников «Мосфильма»: «Это не искусство — это садизм!»
Фильм кончился, зрители уныло побрели к дверям. Тарковский, бледный, напряженный, одиноко стоял у выхода из зала. Он стоял совершенно один, а люди, проходящие мимо, прятали глаза, стараясь его обойти. Кончаловский тоже ушел, не скрывая своего полного разочарования картиной.
Только Ольга Суркова с мамой подошли, крепко пожали руку Тарковскому и поблагодарили за фильм. Стало очевидно, что «Рублева» собираются «положить на полку».
Дружественный Тарковскому
критик Сурков, возглавлявший тогда сценарно-редакционную коллегию Комитета по кинематографии, попытался спасти фильм, показав его членам ЦК. Присутствовали Ильичев, Ермаш, Куницын, ведущие режиссеры. По горячим следам обсудили картину и стенограмму отправили в ЦК.На обсуждении многие режиссеры высказывались восторженно и взахлеб, кто-то назвал Тарковского «новым Эйзенштейном». К сожалению, Михаил Ильич Ромм, находившийся на даче, не приехал. Не из страха противостоять начальству — он был из тех, кому «Рублев» искренне не понравился. Однако Тарковский навеки обиделся на своего учителя и никогда не простил его «предательства».
Не простил и высокомерности Андрона. Они встретились вскоре после просмотра, как дуэлянты, готовые биться насмерть. Во дворике на одной из мосфильмовских улиц дворник с отчаянным шелестом мел ярко-желтые листья ясеня, да девочка под присмотром вяжущей мамы крутилась на трехколесном велосипеде.
— Ты предал меня. После просмотра на «Мосфильме» демонстративно отвернулся. И все это видели. Выслужиться перед начальством хотел?
— Перестань. Сам знаешь, дело в другом. Я хоть по радио могу заявить, что ты испортил сценарий! От него ничего не осталось — какая-то рвань обрубленных кусков. Да еще снятых в похоронном ритме!
— Скажи лучше правду — ты побоялся защитить меня перед этим восставшим быдлом!
— Так не пойдет! — Андрон сел на лавочку. — Зачем срывать на мне злость? Я же всегда талдычил тебе: этот тягучий ритм — убийство для режиссера. Ты останешься с пустым залом.
— Я понимаю, тебе нужна действенность, эмоциональность, развлекательность. Твоя цель — обольщать зрителя! Какая пошлость! Как и твоя кожаная куртка с «лапшой».
— Прощай, — Андрон поднялся. — Я не намерен разговаривать в таких тонах. Да и не о чем, — не попрощавшись и не протянув руки, он ушел.
— Эй, — глядя в спину его модной куртки, крикнул Андрей. — А знаешь, нас никогда ничего не объединяло, кроме тяги к дорогим и красивым шмоткам. Так и запомни.
Впредь они старались просто не замечать друг друга.
«Рублева» «положили на полку». Все заявки Тарковского на новые фильмы отклонялись. Практически он оказался без работы. Жил с Ирмой и сыном чрезвычайно скудно. Те редкие люди, которым довелось побывать у него дома — в небольшой квартирке напротив Курского вокзала, удивлялись бедности быта режиссера, чье имя знали в стране и за рубежом. В центре комнаты стоял детский манеж, наполненный книгами. В углу — раскладушка, в другом — стол с кухонным табуретом. Стену рассекал зигзаг раздолбленной штукатурки. «Скрытую проводку искали», — объяснял Андрей. В пол-литровых банках — увядшие цветы. Вот и вся «обстановка». Жилище изгоя, гонимого властью, какого-нибудь отверженного диссидента.
Тарковский в своей общественно-политической практике никогда не бузил и не скандалил, не принимал участия ни в каких акциях протеста, не подписывал писем. Он боялся испортить собственную репутацию преданного вырастившей его стране человека, избегал западных журналистов, лезущих с провокационными вопросами, чурался всяких двусмысленных в политическом смысле заявлений. Приемы Юрия Любимова, превращавшего каждую премьеру в скандал с госструктурами, были не из его арсенала.
Он демонстрировал свою лояльность, которую власти не оценили, не сумели понять. Искренне страшась непонятной мощи фильмов и непредсказуемых возможностей скандального режиссера, они старались перекрыть ему кислород. А он так хотел быть обласканным властью, преуспевающим, купающимся в лучах славы и гонорарах. Отмеченным знаками преуспевания «выдающихся деятелей советского искусства» — загородным домом, автомобилем, поездками на кинофестивали, путевками. Стезя изгоя, вызывающего страх и презрение у власть имущих, — позиция весьма благородная, но радости жизни и притоку творческой энергии не способствующая. Даже Мастер — герой знаменитого булгаковского романа, человек самой возвышенной духовности, прославивший последний путь нищего Иешуа, мечтал о славе, о приличном костюме, об ужинах в Грибоедовском доме, о том, «чтобы литераторы трепетно жали ему руку».