Бабье лето в декабре
Шрифт:
– Гроши наличными? – спросил, улыбаясь, лейтенант.
Вера отсчитала деньги, взяла квитанцию за штраф и, не дожидаясь, когда лейтенант отопрет лязгающий запор, выпустит Ивана, кинулась на улицу из духоты и зарешеченной неволи. Думала, что только в кино про черных рабов да австралийских дикарей такое можно увидеть, а тут живые русские мужики сидели в клетке у них в Краснорудном, молодом, считавшемся культурном городке химиков, который все еще по привычке хвалят за чистоту и современный вид.
По торопливому шлепанью подошв и шумному дыханию Вера поняла, что Иван догоняет ее. Ну и пусть. Ей-то теперь это до лампочки. Она свое дело сделала – выкупила его, а остальное ее не касается.
Навстречу шли
– Постой, Вер, давай поговорим. Что мы чужие, что ли? Ведь не чужие мы, а? – тянул Иван, не успевая за ней. Ботинки с порванными незавязанными шнурками хлябали у него на ногах. Да, не чужие они были. Может, когда-то роднее его не было, а вот кончилось. Теперь-то даже не верится, что хорошее что-то связано было у нее с Иваном.
Глава 2
В полупустом автобусе она прошла вперед и села к окошку. Иван посовестился в замызганном виде проходить в передний салон и топтался где-то на задней площадке. Вера чувствовала ее присутствие, ощущала его затравленный упречный взгляд. А может, он и не смотрел на нее, но был тут и думал о ней. Это она знала.
Помнит, помнит она время, когда Ваня Бритвин всколыхнул и осветил недолгой радостью ее жизнь, но сам же и погасил этот сияющий надеждами сполох. Еще бы, не помнить, из такой глуши явилась в Угор. Да первая любовь…
Раньше считала она свои самые ранние годы жизни тусклыми, серыми и притужными. А теперь вот начали смягчаться воспоминания умилением и любовью ко всем людям, которые окружали ее тогда, и к родной деревне, которая называлась ласково Деревенька.
Исчисляет Вера свою жизнь с дней, которых помнить не могла, потому что еще на свете ее не было. Но так много слышала об этом от матери и отца, что явственно представляла, как будто ей уже тогда стукнуло года три или четыре.
Отец ее Николай Лукич был на войне всего один месяц, но так истерзали его тело осколки, что лечился в госпиталях чуть ли не год. Воротился в деревню с необычным именем Деревенька, опираясь на костыли. Израненный, хворый, оказался он единственным женихом. Девок же целая выставка. Выбирай любую. Он выбрал Нюру Кассину, крепкую расторопную, неунывную. Пока он не окреп, Нюра на себе его носила, и в банный день, когда, подвыпив, не мог ковылять на костылях, тоже взваливала на спину.
– Из лоскутков ведь меня сшили, будто одеяло, – удивлялся себе худой и жилистый Николай Лукич, нещадно смоля самосадом и матерясь, – хотели раньше срока выпихнуть из лазарету, да я не дался, ногами-руками уперся: не поеду, пока все, чего полагается иметь мужику, не восстановите. Это для того, чтоб не только с тросткой колдыбать, а еще и вас смастачить.
Однако самый слезный отцов рассказ был не про войну, а о том, как он в 45-м на бабах из Деревеньки пахал поле под яровину. Семь баб, впрягшись в холщовые лямки, волокли плуг (лошадей-то не было, одни одры), а он, как мог, вел лемех бороздой.
Вдруг все они услышали, как за рекой Моломой, в леспромхозомском поселке Угор началась стрельба из охотничьих ружей, засвистели гудки на узкоколейке, забасили в мастерской и крики послышались: войне конец – победа!
Бабы лямки сбросили, скучились, обнялись и его, пахаря своего, обняли и завыли, всего слезами улили. Горькая голодная жизнь кончалась и одновременно рассыпалась надежда на то, что воротятся домой мужики.
Допахивать не стали в тот день. Тащили на руках семь замученных тощих баб плуг да его, колченого пахаря, по вязкому красноглинью на твердь и то пели, то ревели.
Старший ребенок – Гена родился у матери в войну,
в 1943-ем. Еще была малышня да померла из-за того, что травой приходилось набивать брюхо. И Вера в войну выскочила, но жива осталась. После того опять впустую пошли отцовы старанья и материны мученья – умерли парень да девка, даже имен им не успели дать.Но пока ребятишки были живы, сам отец удивлялся:
– Голопузики прямо одолели. По головам ходят, все уши обступали.
Младшая сестра Люська, заскребыш, оказалась живучей. На нее еще хватило духу и сил у отца. Может, и больше было бы ребятни, да раны укоротили отцов век. Ведь и во сне у него нервы шли в расход. Все ему мерещились бомбежки да немецкие танки. Поутру успокаивал себя самосадом. Зато привязчивый кашель трёс его до слез.
У отца Николая Лукича и матери Анны Даниловны, на которой все держалось в семье, были одинаковые фамилии, так что они даже не расписывались, наивно полагая, что и эдак все ясно. На долгое житье отец не нацеливался, считал, что умрет со дня на день. К чему сельсовет утруждать?! И вот им, детям, пришлось позднее хлопот хлебнуть, чтоб матери оформили пенсию за мужа-фронтовика. Везде мать числилась как старая дева, а они, трое детей, вроде как незаконнорожденные.
Для Веры и Люськи всегда был высшим авторитетом старший брат Генка. Он их и от обидчиков оберегал, и кормил, и поил. Отца месяцами латали в областном госпитале инвалидов войны, а безотказная мать была заплатой на все прорехи. На нее взваливали колхозные бригадиры без разбору все работы – от пахоты и косьбы до лесозаготовок.
Мать, отправившись в извоз на неделю, а то и на две, оставляла дом на Генку. Генка с восьми годов и корову доил, и печь топил, картошку варил, даже блины пек.
А еще запомнилось, как они катались с горы на ледянках, которые мастерил тот же Генка. Накатавшись, отогревались с мороза на просторной битой русской печи.
Тут же на битой русской печи, чтоб не канючили сестренки, рассказывал им Генка самодельные сказки о теплых местах, где растут настоящие сладкие яблоки, груши и арбузы. Вера с Люськой слушали брата, затаив дыхание. Вот бы попасть им на сказочную неведомую землю, они бы целыми днями ели эти яблоки. Генкино озабоченное лицо в это время размягчалось, и замечала Вера, что у него голубые добрые глаза и большущие ресницы. Только рассказывал он с трудом. Заикался.
Как-то на заре, когда шел Генка в школу, погнались за ним волки. Успел он на сосну залезть. Волки все ремни на лыжах изорвали. Дрожал, дрожал Генка, пока не рассвело и не появилась первая подвода. Когда сосед привез его домой, у Генки зуб на зуб не попадал не только от простуды, но и от страха. С той поры носил Генка с собой нож и спички. А еще стал он заикаться, особенно когда волновался. Но тогда от этого не лечили. До того ли было.
Когда приспела пора пойти в школу Вере, то в осеннюю грязь и весеннюю поводь, да и зимой, таскал ее на себе Генка. Три километра до Угора ехала она на брате и обратно на нем же. Зимой даже легче было, потому что ходил Генка на лыжах. Уютно и покойно было за братовой спиной, иногда она даже задремывала, едучи на нем.
– Эй, слезай – приехали, – кричал Генка, садя ее на перила школьного крыльца.
А подросла Вера и сама стала на лыжи. Наверное, из-за того, что каждый день бегала из Угорского интерната в Деревеньку, удалась такой быстрой на ногу. На лыжах чувствовала себя легко и свободно, с любой крутизны срывалась, чтоб ощутить жуть скорости и полета.
Все лето Генка ходил босиком, донашивал широченные отцовские армейские брюки-галифе. На генкином попечении была не только их корова Беляна, но и вообще все стадо личных буренок из Деревеньки, пока не вырезали их по приказу Хрущева, надумавшего обогнать Америку по мясу и молоку. Корову Кассины сохранили, сено косили тайком, по ночам.