Белград
Шрифт:
Но ее связь с Леонидовым, как и все предыдущие романы, затеянные после знакомства с Чеховым, оборачивалась водевилем. Антрепризой для подвыпивших курортников. Стрижка Леонидова, его неприязнь к квартире, где он, верно, ощутил чеховский дух (возможно, и от нее, от Ольги, уже разит Чеховым?), Абрамова под окном, собачий вой в переулке, круглощекая луна, пробрякивание серебра – какие-то обмылки образов. Ни тона в них, ни интереса. Нагота и разврат.
Ей не было стыдно за измены. Ни до венчания, ни после. Она была осой, застрявшей в паутине: крепкой, прозрачной, плотной. Сеть чеховских слов и жестов опутала всё ее пространство, ее кожу, ее мысли. Куда бы она ни ступала,
Чехов придумал жизнь, в которой Ольга запуталась.
Даже в ялтинских ресторанах и на балах у Татариновой она продолжала говорить его словами, есть по-аркадински, красоваться Еленой Андреевной.
Поцелуй с Немировичем в коляске сопровождался мыслью: «Хоть раз в жизни». Будто он – один из череды ее Астровых. Она попыталась заменить Чехова Немировичем, но уже на генеральной репетиции его пьесы «В мечтах» стало ясно, что Широкова-Книппер с французским акцентом и декадентством – ненастоящая.
Публика принимала, в газетах хвалили. На туалеты Морозов перечислил неслыханную сумму и, увидев ее в красном декольтированном платье, за кулисами приобнял за талию, окрестил «рубиновой змеей». Дамы ждали ее у служебного выхода за автографами и умоляли «выдать» имя портнихи. Она улыбалась, подписывала свои фотографии. И была себе противна.
Допив вино, Ольга с трудом поднялась с пола, побрела в спальню, где на столе белело неначатое письмо.
Милый Антонка! – написала она, и металлический запах чернил ее чуть успокоил. – Пишу опять ночью, вернулась с репетиции, а завтра примерка. Ломанова, та, что устроила мне туалеты для “Мечтаний”, три платья стоили Морозову 1200 рублей, завтра зовет примерить шубку. Мех серой белки обошелся нам в 50 р. вместе с работой. Умница я у тебя?
Жду Машу к Новому году – поспеет ли? Телеграфируй.
В квартире нашей живем только я да мышь, скребется по углам. Савицкая мне котика сватает, Мартына, но я знаю, ты кошек не жалуешь, потому не беру.
Пишешь ли ты новую пьесу? Какая я там буду?
На набережной собралась, кажется, вся Ялта. Сойдя с «Кометы», Аня с мамой проталкивались, уворачивались, извинялись, старались перекричать музыку. Уличные группы лупили в барабаны и хрипели рок. На глади моря в такт вздрагивали белые и желтые огни, пахло то сладкой ватой, то жареной барабулькой.
У часовни, примостив телефоны на скамейках, девушки вертелись на камеру, подходили, останавливали запись. Мать, презрительно спросив: «Свободно?», плюхнулась на скамью возле памятника «Даме с собачкой», сорвав одну из таких съемок. Девушка, втянув щеки и недовольно цокнув, посеменила прочь.
Аня ушла в кассу театра: узнать, вдруг еще остались билеты на спектакль – в Ялте начинали в восемь вечера, а не в семь, как в Москве.
Вернулась без билетов и развела руками. Мать с облегчением вытянула ноги, скинула босоножки. Шевелила пальцами – ступни у нее отекли еще на корабле.
Аня села рядом. Молча смотрели, как старуха ведет по набережной собачонку, то и дело запинаясь о поводок.
Собачонка потянула к их
скамейке, обнюхала мамины пальцы, а когда та махнула на нее рукой, вдруг цапнула пониже икры и отскочила прочь.– Ай! – взвизгнула мама и ладонью зажала ранку.
На лодыжке остался след в виде галки, которая быстро наполнялась темной кровью. Старуха, смешавшись с толпой, даже не оглянулась.
– Вот стерва! – заголосила мать. – Аня, что ты смотришь, иди, догони ее! Кто отвечать будет?
Аня попыталась протиснуться сквозь толпу, но старуха исчезла. Набережная через каждые двадцать метров уводила в переулки, освещенные кофейнями, – в любом можно было затеряться.
Когда прибежала назад, вокруг мамы собрались любопытные. Мужчина шуршал пачкой бумажных салфеток, девчонка, наверное, его дочь, достала из сумки духи:
– Обработайте, в них типа спирт.
В другое время мама бы фыркнула на «типа спирт», но сейчас ей было не до нотаций. Ранка, маленькая галочка, оказалась глубокой: кровь, пропитывая салфетки одну за другой, никак не унималась.
Духи пахли знакомо. Гвоздика, мед, шафран, что-то восточное. Ане хотелось спросить у девчонки, что за аромат, но та уже сунула флакон в сумку – неловко. Мужчина сказал:
– Хреново, если бешеная. В приемный покой надо, зашивать будут. Не знаю.
– Да нам лететь завтра! – мама словно просила его придумать другой выход.
– Па, сорок уколов?
– Всё лучше, чем на кладбище. Ой, извините.
– И пить нельзя, – вздохнула девчонка.
Аня набирала «скорую». Слышала бесконечные гудки. Подошедший с пляжа рыбак, с полумертвой плотвичкой в садке, сказал, что в пятницу до ялтинской неотложки – как до Кремля. Да и зона тут пешеходная. Проще дойти. Мать кивнула на кровищу, а рыбак, убирая в чехол удочку, буркнул:
– Вся не вытечет. Тампон приложи женский и прижми. Три бабы стоят, тупят.
Ушел.
Девчонка потянула отца за локоть.
Мама, сопя и краснея, вытащила из сумки тампон, отшвырнула целлофан, прижала к ранке, прикрыв сверху ладонью. Подняла голову на бронзового Чехова:
– Чертова собака! Вот ведь дрянь! Ялта эта, толкучка тоже. «Комета» дебильная…
Аня знала: пока мать не отругает всех, включая ее саму, – не двинется с места.
Чехов смотрел, как Ева, в черном, совсем ее не красившем, сбросила прошлогодний жухлый лист со скамейки, протерла витрину отцовской лавки. Она уже начала полнеть, переспевать на манер южанок, и казалась не девушкой, а вдовой солдата.
Впрочем, 1902 год, до самой Страстной, пришедшейся на конец апреля, выдался спокойным, без войны. Народ ждал перемен, но до бури, Чехов чувствовал, оставалось еще несколько лет.
В лавке Чехов пристроил свой докторский саквояж у ног, спросил чаю и газет. Ева подала «Курьера», кивнула на пустую полку: «Московские ведомости» еще не привозили. Тихо спросила:
– Навестите папу, Антон Палыч?
– Да разве он не дома теперь?
– Сегодня тут, в подсобке. Читает. А может, и не читает. Велел никого не пускать.
Чехов наспех пролистал газету. Об «Архиерее», вышедшем в начале месяца, – ни слова. «Журнал для всех», 4-й номер, где рассказ, покромсав, напечатали, Чехову доставили вчера. Он просил Миролюбова: если цензура хоть одно слово вымарает – не публикуйте вовсе, лучше пришлю вам другой. Теперь сочинял редактору гневную телеграмму, да толку-то: пришлет в ответ извинения. А прозу, пятнадцать лет вынашиваемую идею «Архиерея», хрустальную структуру, в опубликованной версии местами точно камни посекли. На ухо, что ли, они там все тугие?!