Бельтенеброс
Шрифт:
— Понравился вам роман? — спросила она, коснувшись моей руки.
— Я еще не дочитал.
— Тем лучше. И не дочитывайте.
— Он так плох?
— Вам судить.
— В романах я не разбираюсь. А вы прочли?
— Я его написала. Не требуйте от меня еще и читать его.
После этой реплики я к ней повернулся. Среди моих знакомых не было никого, кто писал бы книги. Я увидел ее профиль: она бросала мне реплики, не отрывая взгляда от экрана, но холодные пальцы касались моей руки. Лицо ее не отличалось от лиц на экране, такое же бледное, сотканное из мелькания светлых и темных пятен. От испанской речи я отвык: в голосе ее с самого начала звучала жгучая ирония и трепетная, ни на кого не направленная нежность, и она, как и очень легкое, почти неосязаемое прикосновение пальцев, вызвала во мне волнение, которое я приписал тогда собственной нервозности в день конспиративной встречи. Это как заявиться, к примеру, в Париж до лета 1944 года и среди бела дня отправиться на тайное свидание в пивную на бульварах, улыбаясь и поглядывая украдкой по сторонам, чтобы не проглядеть серую военную форму или исключить случайных свидетелей. Впрочем, даже хуже, потому как в Мадрид тогда я приехал в первый раз с тех пор, когда в городе ночами выли сирены, сливаясь с ревом вражеских самолетов, когда на мне была офицерская форма и я не позволял себе улыбаться, чтобы никому и в голову не пришло обвинить меня в излишней молодости, чтобы снискать уважение подчиненных и тех, кого я допрашивал, в тех же самых кабинетах, наверное, где через несколько лет допрашивали уже героев и предателей поколения Вальтера. Свернув в трубочку роман и засунув его в карман плаща, я шагал тогда по мадридским улицам, и этот путь привел меня к Ребеке Осорио. Теперь же, полжизни спустя, я ехал в ночной клуб на такси, не имея ни малейшего понятия, что именно я ищу, и даже не узнавая улиц, но в
Как бы то ни было, времени включить заднюю уже не оставалось: такси замерло перед дверью, закрытой металлической рольставней. «Не беспокойтесь, — сказал мне таксист. — Если билет есть, вам откроют». И протянул мне сдачу с той же оскорбительно сообщнической улыбкой, которую раньше вызвало название «Табу». И вот я уже один, на тротуаре, перед опущенной рольставней, с неловким чувством облапошенного туриста. Неприметная синяя вывеска над дверью не горит, узкая, круто забирающая вверх улица образована кирпичными домами и скромными продуктовыми лавками, витрины которых закрыты деревянными ставнями. Попахивает пивной и кладовкой, сырым подъездом, гостевым домом для небогатых путешественников, в общем, так же, как пахло на привокзальных улицах. Но определить, где, в какой части города я оказался, не получалось. Изразцовая вывеска парикмахерской на стене показалась знакомой, но смутно: господин с блестящими от бриолина гладкими волосами и огромной белой салфеткой под подбородком широко улыбается прохожим улыбкой Карлоса Гарделя. «Салон Монте-Карло. Модная парикмахерская. Основана в 1926 году». Я несколько раз постучал в дверь под волнистым железом. На уровне моих глаз открылась смотровая щель. И я тут же узнал человека за дверью: тот же крупный ярко-красный рот, высвеченный фонарем в магазине. Он сказал, что заведение закрыто. Я показал ему голубую бумажку приглашения. Рот растянулся в улыбке, очень похожей на улыбку таксиста, и прорезь закрылась. Послышалось бормотание, затем непродолжительный, негромкий скрип подъемного механизма. Рольставня приоткрыла узкий проход. Человек за дверью оказался кособоким коротышкой, похоже прихрамывающим на одну ногу. В лиловом освещении предстали развешанные по стенам фотографии женщин с высокими прическами и накладными ресницами. Вспомнилось давнее ощущение, когда я как-то раз переступил порог лондонского ночного клуба, попав туда с улицы, погруженной во тьму по случаю противовоздушной тревоги. В тот раз меня мгновенно ослепил яркий свет, оглушила музыка и окутали клубы табачного дыма. Здесь же музыка доносилась откуда-то издалека. Пройдя по душному коридорчику, завешанному багряными драпировками и зеркалами, я оказался в сумрачном зале, насыщенном парфюмерными ароматами. Густой женский голос пел болеро под аккомпанемент фортепиано, но сцену я пока еще не видел: ее скрывала задрапированная бархатом колонна. Не без труда пробираясь между теней, подсвеченных в профиль алыми всполохами, мужчина с кривой спиной провел меня к столику. Заметив белое пятно протянутой руки, я вложил в нее несколько монет. Улыбка расплылась еще шире, до ушей, похожая на резаную рану. «Возьмите коктейль», — сказал он мне, причем настолько близко, что губы его едва не коснулись моей щеки. «Не пройдет и получаса, как вы увидите гвоздь программы. Вы ведь у нас впервые, верно? Попробуйте полинезийский коктейль. В Мадриде — только у нас. Фирменный напиток…»
На столиках — низенькие голубые светильники в форме зонтика. Они светились повсюду, как будто свечки в храме. На сцене, возвышаясь над молочного цвета головами и голубоватыми лицами, пела толстая женщина на высоченных каблуках, в длинном, в пол, платье с металлическим блеском и высоким, откровенно провокационным разрезом сбоку. Луч прожектора помещал певицу в ярко-белое, как полная луна, пятно света, бликуя на густо накрашенных губах и выбеленном лице. Пианист выглядел старым профессором, удрученным настигшей его дряхлостью без намека на достоинство. Настояв на своем, официант принес мне коктейль с полинезийским названием — тот самый, что был рекомендован привратником: напиток, как и следовало ожидать, отличался отвратительной консистенцией густого сиропа. Я медленно его потягивал, слушая приглушенные смешки и тихие разговоры вокруг, и чем дальше, тем больше меня накрывало постепенно нараставшее ощущение абсурда, усугубляемое коварством алкоголя и алчными, похотливыми улыбками мужчин в темных костюмах за соседними столиками. Мужчины курили и пили в компании ярко раскрашенных женщин, словно случайно сплетавшихся с ними руками. Мне подумалось, что сейчас, в эту минуту, никто, ни один человек на свете не знает, где я, — и это тем больше соответствовало действительности, что этого не знал и я сам, и оттого мое «я» расплывалось, как и любое из лиц вокруг меня — подвешенных в полумраке, незнакомых и мертвенно-бледных в голубом свете настольных ламп.
На подмостках, в ослепительно-белом круге, под неуклюжие фортепьянные проигрыши толстуха, покачивая бедрами, выписывала круги. Обнаженная разрезом платья плоть на бедре трепетала, как вытащенные наружу внутренности. Возможно, это и было то заведение, куда частенько захаживал Андраде — при галстуке, конечно же, и в темном костюме, как почти все средних лет мужчины, которые вокруг меня налегали на алкоголь и, осмелев, с опасливым сладострастием щупали коленки девушек-хостес. Здесь он был в еще большей степени нелегалом, чем кто бы то ни было, потому что опасался не только полиции, но и своих же товарищей по подполью: они больше не доверяли ему, этим его новым галстукам и начищенным ботинкам, они осуждали его пристрастие к иностранным напиткам и ночным клубам. Я воображал, как он сидит здесь за столиком один, перед голубым светильником, парализованный виной и желанием, и пытается ответить себе на вопрос, что привело его сюда в первый раз, а потом вынуждало приходить каждую ночь; мысленным взором видел я не его, а себя, потому что и сам страстно желал разглядеть в сумраке лицо женщины, которое, должно быть, и не узнаю, даже если увижу. В глубине души я сознавал, что той ночью не было ни одного человека, более пропащего, чем я сам: ни Андраде, ни одинокие пьяницы у стойки, к которым не подходят женщины, ни даже те, кто бредет по тротуару от одного мусорного бака до другого или ночует на скамейках перронов «Аточи», накрывшись куском плексигласа или газетами. Мне захотелось вновь направить свои мысли на домик в Брайтоне, его окна в белых наличниках, горящий в них свет, но все это было так далеко, что бесполезная память подвела меня, отказав в ощущении безопасности и знании, что где-то у меня имеется собственное, только мне принадлежащее убежище, где можно укрыться от страха и изгнания.
Когда толстуха закончила петь, никто не зааплодировал. Улыбаясь под вздыбленной лаком прической, она отступала назад, к кулисам, слегка согнувшись в поклоне, словно за что-то благодарила или просила прощения. Свет рампы погас, в ту же секунду потухли светильники на столиках, воцарилась тишина. В неожиданно наступившей кромешной тьме завис паралич ожидания, задержанного дыхания. Потом снова зазвучало фортепьяно, и на сцену опустился тонкий голубой луч, оттенка несколько более светлого и холодного, чем светильники на столах. За спиной у меня кто-то заговорил, и чей-то шепот тут же потребовал тишины. Обернувшись, я успел заметить руку, что раздвинула шторы боковой ложи, единственной в зале. Огонек зажигалки отразился в стеклах очков. Переведя взгляд на сцену, я увидел на ней женщину с обнаженными плечами: она стояла к залу спиной и медленно, очень медленно поворачивала к свету лицо.
Вновь посмотреть на ложу я не решался. Как и тогда, в магазине, невзирая на тьму, которой он закрывался, словно полой широкого плаща, присутствие постоянно курящего мужчины было для меня столь же несомненным, как тяжесть собственного тела. И казалось, что в тот момент он так же близок ко мне, как и пару часов назад: посапывает, застыв в неподвижности, настороженном черепашьем ожидании, всматриваясь во что-то с той же жадностью, с какой мусолит сигарету. Но теперь мне открылось то, чего я не мог увидеть в магазине, поскольку девушка на сцене, отменив непрерывность хода времени, совершала то же движение, которое осталось неоконченным для моего взгляда, когда погас фонарь: склонив к плечу голову, закрыв волосами лицо, с медлительной неизбежностью она все поворачивалась и наконец, встретив лицом голубой луч, явила мне то, что едва не открылось мне еще тогда, в магазине, то, что я отказывался признать в неверии и
изумлении. Взглянув в это лицо, я окончательно запутался во времени, среди миражей обмана и памяти, заблудился столь же безвозвратно, как растерял себя, когда покинул Англию, плутая по гостиницам и аэропортам Европы, утопая в чужой мадридской ночи. Невероятно бледная на фоне черного бархата занавеса, с той же прической, что и два десятка лет назад, недоступная, спасенная, возвеличенная лучом света, очерченная им или им сотворенная, эта женщина на сцене клуба «Табу», завершающая жест, начатый несколько часов назад и остановленный, замороженный тьмой, была Ребекой Осорио — той самой, не растраченной и не измененной годами, невосприимчивой к ним, как и к тому несчастью, под воздействием которого все мы, кто знал ее тоща, столь непоправимо изменились.Я узнал ее с той невозможной уверенностью, с какой в кошмарном сне узнаем мы черты умершего. Голубой свет, прическа и вечернее платье создали для нее антураж старины, изолировав ее от реальной жизни и настоящего времени, будто поместив внутрь невидимой стеклянной урны. Губы ее шевелились — она пела, — но голос, искаженный микрофоном, был не ее: звучал более хрипло и искусно, хотя, надо сказать, спустя столько лет я сомневался, что способен его досконально вспомнить. Тем более что я никогда не слышал, как она пела. Однако она всегда обладала способностью мгновенно преображаться: черты ее лица, и сильные руки, и все ее спокойное и высокомерное существование только казались атрибутами неизменности. Теперь, на сцене, она самым неимоверным образом была и сама собой, и другой — более плотской и холодной, чем в тот год, когда я с ней познакомился; теперь она улыбалась, словно стоя в одиночестве перед зеркалом, обтянутая черным шелком вечернего платья, как героини кинофильмов и фам-фаталь из ее романов, неизменно погибавшие от пули в последней главе, успев искупить грехи умопомрачительного коварства самоотверженностью любви. В те давние времена, когда она жила с Вальтером и еще не знала, что тот скоро умрет, не знала, что я прибыл из Англии с заданием убить его, она умела становиться в течение дня разными женщинами: незнакомыми, существующими одновременно, повторяющими друг друга, словно отражения в череде зеркал. Точно так же менялась она и в ту минуту, пока я, не отрывая глаз, смотрел на нее, менялась вследствие таинственных модификаций освещения: были мгновения, когда она ускользала от меня, и я смирялся с очевидностью обмана, однако им на смену приходили другие, когда она представала собой с большей, чем когда бы то ни было, явственностью, замерев в точном фотографическом соответствии, запечатленной на веки вечные красоткой из немого кино. Но этого не могло быть, решительно невозможно, чтобы она не изменилась, но еще более невозможным было то, чтобы Ребека Осорио, которую я знал, пела в ночном клубе, одетая как Рита Хейворт, — преображенная, предавшая саму себя, с холодным бесстыдством покачивающая бедрами под мягкий и постепенно нарастающий ритм бонго, который отзывался у меня в висках мощной, как при сильном жаре, пульсацией. С силой большей, чем неверие или изумление, меня накрыло волной ощущение оскорбления, почти профанации, поскольку, чем дольше пела эта женщина, тем с большей отчетливостью в ее движениях проступала завуалированная и несомненная дерзость, хладнокровное бесстыдство соблазнения, обволакивавшее меня мутной взвесью двойной боли — желания и бесчестия. Она прикрывала глаза, касалась микрофона губами, проводила руками по бедрам, выпячивая живот, двигая им под ритмичные спазмы музыки, но лицо ее оставалось бесстрастным, словно принадлежало другой женщине, которой здесь не было, которая не могла быть уязвлена ни позором, ни сладострастием, — Ребеке Осорио, ее двойнику, образу, сотканному из памяти и лучей света, слепленному в воздухе из мимолетных языков пламени.
Взгляд ее был устремлен в зал, прямо на меня, но видела она не меня: в упор, словно вызывая на дуэль, она глядела в ложу, где мерцал красный огонек сигареты, и тут я припомнил учащенное дыхание и слова того мужчины: «пой для меня, одевайся и раздевайся для меня» — и подумал, что все ее движения, жесты — это и вызов, и самозаклание. Голос ее умолк, фортепиано стихло, сухие и гулкие звуки бонго сначала внезапно разогнались до барабанной дроби, а потом белые ладони опустились на туго натянутую кожу, снимая резонанс. Вслед за воцарившейся тишиной, когда она, на миг замерев с откинутой назад головой, вновь пришла в движение и возобновились удары, но только совсем тихо, как будто забилось сердце: и мое сердце, что долгие годы билось бесстрастно и ровно, а теперь заколотилось так, что каждый удар стал уколом боли; и сердце Андраде, приходившего сюда каждую ночь умирать от желания и ревности; и сердце того мужчины, который курил и смотрел, чья неугасимая сигарета упорным и бессонным зрачком рдела во тьме. Экзальтация и бесстыдство достигали у меня на глазах кульминации в булькающем ритме бонго, и ритм этот, казалось, осыпал девушку ударами, словно ослабевшего боксера, расчленяя ее, швырнув на колени, методично навязывая ей резкие, синкопированные движения в танце обнажения, в котором она, будто срывая с себя кожу лоскутами, снимала длинные, до локтей, перчатки — одну, потом вторую, спускала с плеч бретельки черного шелкового платья, опавшего сначала до талии, затем соскользнувшего к ногам текучей блестящей субстанцией, растекшись лужицей ртути, из которой вырастало обнаженное тело: голова опущена, лицо укрыто волной волос, руки скрещены на животе, дыхание тяжелое, подгоняемое не усталостью — яростью. И через секунду она, подобно сверкнувшей молнии, пропала во тьме.
Когда раздались аплодисменты, робко оживая после всеобщего паралича ослепления, и на столиках вновь засветились голубые зонтики, я огляделся, словно пробуждаясь ото сна и надеясь обнаружить какие-то его фрагменты. Но огромное пятно света выхватывало из тьмы лишь пустое пространство и только что потревоженные половинки занавеса на сцене. Занавес ложи вновь был задернут. Я тщетно жаждал получить некое подтверждение, что увиденное собственными глазами происходило на самом деле, но одновременно меня страшила перспектива разувериться, выйти из заблуждения, если я начну доискиваться, собирать доказательства. Я встал, ощущая себя ничуть не менее оцепеневшим, чем когда выходил из магазина, и начал пробираться между темными силуэтами потребляющих коктейли посетителей, разыскивая дорогу к гримеркам. Прошел по коридору, освещенному красной лампочкой, между штабелями ящиков с бутылками. В конце обнаружилась закрытая дверь, на ней — картонная карточка, два напечатанных на машинке слова: «Сеньорита Осорио». Я распахнул дверь — там была она: сидела спиной ко мне, перед зеркалом. Однако еще до того, как взглянуть ей в лицо, я понял, что, сделав это, ее не узнаю.
8
Я, разумеется, мог бы просто закрыть дверь, пробормотав извинения, будто ошибся, однако с самой первой минуты в Мадриде все мои действия опережали сознательно принятые решения, так что прежде, чем я увидел ее, — у меня мелко тряслись руки, как у алкоголика, что судорожно тянется к первой рюмке, и посмотреть ей в лицо я не решался, — глазам моим предстало собственное ошарашенное лицо, седина, измученные гостиничной бессонницей и дорожным одиночеством черты. Мне показалось, что я не видел себя годами и только сейчас с безжалостной ясностью осознал последствия хода времени. Теперь я ничем не отличался от других — тех, кто после полуночи ищет и находит убежище за металлической рольставней ночного клуба «Табу», оплачивая возможность из кромешной тьмы безнаказанно пялиться на женщину, ослепленную ярким светом и защищенную только своим презрением, женщину, что представала их взглядам обнаженной на пару секунд, на тот точно отмеренный промежуток времени, за который они смогут убедиться в том, что видели настоящее тело, а не призрак, не плод своего воображения. Когда я ворвался к ней в гримерку, она резко обернулась, однако я, очевидно, оказался вовсе не тем, кого она ожидала увидеть и чьего появления опасалась, и поэтому, с неподдельным разочарованием и досадой, отвернулась и принялась подкрашивать губы, глядя на меня в зеркало. Должно быть, она увидела меня таким же, каким увидел себя я сам, разве что с преувеличенной жестокостью юности: лет ей явно было не более двадцати. Макияж и прическа ее старили, но не слишком: явленное мне чудо объяснялось хорошо продуманным освещением сцены. Она и сейчас представляла собой почти точную копию Ребеки Осорио, однако теперь это была уже не она, а некий черновик, набросок: со временем, когда черты затвердеют, лицо это сможет либо еще больше приблизиться к оригиналу, либо совершенно отдалиться от него. Сейчас, оказавшись к ней ближе, когда прошло первое изумление, заставившее меня остолбенеть, когда развеялись миражи, мне стало понятнее, в чем заключалось сходство двух этих лиц, удалось разъединить, как элементы смертоносной отравы, черты так растревожившего меня лица. Нос был точно такой же, такие же рот и глаза. Особенно блеск и прозрачная глубина глаз, чей взгляд, направленный в зеркальное стекло, был устремлен на меня, будто пронзая прошлое, как будто то, другое, лицо, столь схожее с лицом этой девушки, было всего лишь маской, в которой живыми оставались только глаза Ребеки Осорио, и узнавали меня только они — ее взгляд, без тела.
С холодным безразличием она поинтересовалась, кто я такой. И сказала, что публике запрещается посещать гримерные. Наклонившись к зеркалу, она подкрашивала губы: мое присутствие, судя по всему, занимало ее лишь отчасти. Заговорил я не сразу. Меня останавливало чувство, будто я смотрю на себя со стороны, ее глазами, а она видит во мне соглядатая — алчного и развращенного. Взглянув на туалетный столик, между пудреницами и баночками с косметикой я вдруг заметил роман Ребеки Осорио — не менее потрепанный, чем те, которые читал в магазине Андраде.