Берта Исла
Шрифт:
Войну выигрывали англичане – да они наверняка и не могли ее не выиграть, это было только вопросом времени, однако не без серьезных потерь. Я стала фанаткой Navy [37] и следила за их действиями по телевизору и газетам – вопреки моей растущей неприязни к Тэтчер и к фольклорной Великобритании, воинственной, неистовой и всегда рвущейся в бой. Каждое массовое действо и ликование на улицах Англии вызывали у меня стыд за англичан, а может и за себя, потому, наверное, что я все-таки принадлежала Европе (американцы обычно ведут себя более театрально и бурно, и у них подобные проявления чувств не так удивляют). Что не помешало мне 8 июня проклинать на чем свет стоит аргентинцев, потопивших десантный корабль “Сэр Галахэд”, а 12 июня я совсем пала духом после сообщения о том, что выведен из строя эсминец “Гламорган” и погибли тринадцать членов экипажа.
37
Военно-морские силы (англ.).
Все эти потери позднее отнесут к так называемым издержкам профессии, и о погибших быстро забудут все, кроме родственников, то есть гибель людей посчитают мелкой неприятностью на фоне войны в целом; но пока она продолжалась, все, что мешало ее закончить, приводило меня в отчаяние. Папа римский Иоанн Павел II прибыл в Буэнос-Айрес 11 июня, чтобы молиться о мире перед экзальтированной толпой. Но днем раньше, как и днем позже, те, кто с огромным воодушевлением слушали его проповедь, снова шли на улицу с военными лозунгами и призывами к мести. Двадцать восьмого мая папа посетил Лондон, где на него не обратили большого внимания (по сравнению с Аргентиной, само собой разумеется).
Каждодневное напряжение вымотало меня до предела – два с половиной месяца постоянного
38
“Се человек” (лат.) – слова Понтия Пилата об Иисусе Христе.
Большинство из нас хоть раз в жизни чувствовали абстрактную или конкретную ненависть; мы ее время от времени чувствуем, но почти никогда не видим результатов своей ненависти воочию, разве что иногда, потому что то, во что выливается ненависть, трудно осмыслить, принять, вынести, и это в Европе, где мы волей-неволей привыкли к чему-то подобному, привыкли за долгие века, которые нельзя выкинуть из памяти. Случалось, что военные в Ольстере вели себя как звери, но этот парень, возможно, всего лишь надел ненавистную для них форму, возможно, он только что туда прибыл. Как бы то ни было, больше всего меня поражают (я говорю, разумеется, о себе самой) разъяренные и словно с цепи сорвавшиеся толпы и то, на что они способны. Годы спустя мне довелось увидеть еще одну подобную сцену (правда, по телевизору показали ее не полностью), и она заставила меня вспомнить ту фотографию из Северной Ирландии, но это случилось уже в моей стране, а значит, расправа все-таки была не такой дикой: несколько баскских abertzales [39] яростно топтали ногами голову ertzaina [40] — беззащитного, лежавшего на земле. Топтали прямо на улице, на глазах у равнодушных прохожих, хотя они, не исключено, с жаром подзуживали нападавших. И он был даже не полицейским-“оккупантом”, а агентом местной автономной полиции, таким же баском, как и они сами. К счастью, полицейский не умер, но, надо полагать, долго пролежал в больнице, а может, и остался калекой. Я никогда не забуду тот день, наверняка не забуду, в отличие от самодовольных “патриотов”, подражавших ирландцам, хотя и без равных на то оснований. Но кто-то их все-таки остановил, иначе полицейского забили бы до смерти – просто ради потехи, как бывает, когда нападают кучей на одного.
39
Сепаратисты (баск.).
40
Полицейский (баск).
Поэтому я гнала прочь мысль о том, что Томас может оказаться в Северной Ирландии – уж лучше в Южной Атлантике, на крейсере, или вертолете, или в каком-нибудь потайном месте в Буэнос-Айресе. А как поступили бы с ним, если бы он оказался в Северной Ирландии и его бы разоблачили – английского шпиона, предателя? На него обрушилась бы вся ненависть, и конкретная, и абстрактная, а также самая жестокая – ненависть обманутых.
Да, Мальвинская или Фолклендская война официально закончилась 20 июня возвращением островов, и все стали быстро забывать о ней. То, что недавно происходило, но сейчас уже не происходит, мало кого интересует, внимание переключается на что-то следующее, на что угодно, что может вот-вот начаться или уже началось и пока еще таит в себе неизвестность, то есть не ведомый никому исход; на самом деле люди не прочь жить в состоянии вечной нестабильности, повсюду видеть угрозу или по крайней мере знать, что другим, в другой точке земного шара, приходится хуже, чем нам, и эти другие словно не дают забыть, сколько опасностей нас подстерегает. Так было тогда, так продолжается и сейчас, но в гораздо большей степени; мы привыкли, что нам вечно грозит какая-нибудь катастрофа, которая вот-вот прямо или косвенно нас затронет; ушли в прошлое времена (целые века, почти вся история, даже часть моей собственной жизни, поскольку я сама наблюдала эти перемены), когда нас волновали беды Афганистана, или Ирака, или Сирии, или Ливии, или Эфиопии, или Сомали, или Украины; теперь нам нет дела даже до событий в Мексике или на Филиппинах, которые когда-то принадлежали нам, то есть испанцам.
Даже английские газеты понемногу стали охладевать к теме Фолклендов, после того как выжали максимум из так называемого национального подвига, по-холуйски заискивая перед теми, кто защищал честь страны, сидя дома у телевизора и смотря передачи ВВС, кто не нюхал ни пороха, ни запаха горелого мяса, не видел покалеченных тел и никогда не рисковал собственной жизнью. А вот я не могла забыть про все это. И неотрывно следила, как армия постепенно возвращалась домой и как ее встречали все прохладнее, я интересовалась, какие меры намечались для защиты Фолклендских островов в будущем, чтобы впредь не повторилось ничего подобного. Я следила за тем, как падал авторитет аргентинских военных и неминуемо приближалась отставка Галтьери: значит, эта война принесла проигравшей стране и что-то хорошее – верный конец диктатуры. Я следила даже за судом над Галтьери в 1985 и 1986 годах, где его обвиняли в целом ряде преступлений, повлекших за собой массовую гибель военных, а также в том, что он довел страну до катастрофы. Ему не простили войны, которую многие соотечественники прежде с таким восторгом приветствовали, его сделали козлом отпущения, виновником поражения – и, если говорить честно, он все это заслужил. Но больше никто не взял на себя вину – народ всегда оказывается ни в чем не повинным. Политики никогда не посмеют ни в чем обвинить или упрекнуть народ, который часто ведет себя низко, трусливо и безрассудно, нет, его, наоборот, непременно превозносят, хотя чаще всего превозносить-то бывает и не за что. И это касается любого народа, в любой стране. Просто он объявил себя неприкасаемым и занял место абсолютного монарха-деспота, какими те бывали в прошлые времена. Как и они, народ имеет полное право на любые безнаказанные прихоти, не несет ответственности за тех, кого выбирает и за кого голосует, а также за то, что поддерживает, о чем молчит, на что соглашается и что горячо одобряет. Можно ли возложить на него хотя бы долю вины за франкизм в Испании, фашизм в Италии или нацизм в Германии и Австрии, в Венгрии и Хорватии? За сталинизм в России или маоизм в Китае? Нет, никогда, народ всегда оказывается жертвой и не несет наказания (он ведь не станет наказывать сам себя, себе можно лишь сочувствовать, себя можно лишь жалеть). Как я уже сказала, народ, по сути, занял место былых королей-самодуров – только теперь у королей появились миллионы голов, вернее, они стали вообще безголовыми. Теперь всякий и каждый самодовольно любуется собой в зеркале и весело пожимает плечами: “Ах, я ни о
чем и понятия не имел. Мною манипулировали, меня заставляли, меня обманули и сбили с верного пути, да и что могли знать мы, бедная честная и порядочная женщина или бедный доверчивый мужчина?” Преступления разделяются поровну на всех, и поэтому они блекнут и размываются, а их безымянные авторы готовятся совершить новые, как только пройдет несколько лет и окончательно забудутся предыдущие.Наступил август, и я отправилась со своими родителями в Сан-Себастьян – и с детьми тоже, разумеется, так как они всегда были при мне. Отец с матерью тактично опекали меня, когда замечали, что я слишком томлюсь одиночеством, надолго оставаясь без Томаса. Они привыкли к его отлучкам и редко задавали вопросы. Кроме того, в данном случае у меня было хорошее объяснение: в Форин-офисе после войны, которую его сотрудники не сумели предвидеть, происходит реорганизация, возникло много срочных и сложных дел; очевидно, полетят головы, и Томасу, скорее всего, приходится замещать уже уволенных, придумывала я на ходу, чтобы показать, что у мужа все отлично и его отсутствие оправдано заботой о нашем благополучии и еще лучшем будущем. В разговоре с родителями, с нашими друзьями и знакомыми, а также с коллегами по факультету я всегда притворялась, будто мы с мужем разговариваем по телефону довольно часто, куда чаще, чем это бывало на самом деле. Потому что на самом деле, если он покидал Лондон (или якобы покидал), связи между нами обычно не было никакой. А та часть правды, которую он мне когда-то открыл, оказалась, надо признаться, совсем мизерной, но и ее хватило, чтобы я, разделив тайну Томаса, стала соучастницей его двойной жизни и теперь тоже врала, стараясь рассеять подозрения и не выдать его ненароком: никого в Мадриде не должны были удивлять наши отношения, никто не должен был видеть в них что-то странное, чересчур странное. Я даже не была уверена, что в британском посольстве знали о его настоящей службе, если не считать посла, то есть главного начальника Томаса, а может, не знал и он: если в Лондон вызывали одного из сотрудников посольства, посол выполнял приказ без рассуждений и не проявлял излишнего любопытства.
И на сей раз история повторилась: в сентябре мы вернулись домой, но я так и не имела от Томаса никаких известий – ни письма, ни открытки, ни телеграммы, ни косвенных новостей от мистера Рересби, или вышестоящих сотрудников, или товарищей Томаса. “Наверняка он находится совсем в другом месте, – думалось мне, – и я только напрасно переживала из-за Фолклендских островов, переживала целых два с половиной месяца, даже больше. Он ведь предупредил, что война не обязательно его коснется. Но тогда где же он, черт возьми, куда его заслали? Мир большой, и фронт может проходить где угодно, в неведомых мне странах”. Так я себя утешала, но не слишком уверенно, а то, что где-то могла происходить явная война с явными погибшими, все меняло: мне нужно было убедиться, что именно там с ним ничего плохого не случилось, что он не стал частью скрываемых потерь, официально не признаваемых, одним из тех, чьи имена не попадают в смертные реляции и кому не воздаются военные почести, так как эти люди действуют подпольно и выполняют свои подлые задания, которые будут замалчиваться до скончания времен – их станут отрицать в первую очередь те, кто в них участвовал (я считала Маргарет Тэтчер способной отрицать даже очевидные факты, замалчивать или игнорировать “печальные истории”), совсем как в эпоху УПВ, хотя этот отдел, возможно, и сейчас существует, но под другой аббревиатурой, и с тех пор ничего, в сущности, не изменилось; имена этих людей не появятся на столь любимых в Англии памятных досках с бесконечными списками – в лучшем случае там будут значиться загадочные инициалы, потому что они совершали коварные убийства и выполняли грязные задания. Мне хотелось позвонить по старому номеру в Форин-офис, навести справки у Рересби (если он по-прежнему там служит и его не услали куда-нибудь или не выгнали), у любого, кто возьмет трубку, скажем у Реджи Гаторна, который, вне всякого сомнения, там работал, в отличие от Дандеса, Юра и Монтгомери. Но Томас сказал, чтобы я не беспокоилась, сколько бы времени он ни пропадал, и это были его предпоследние слова в аэропорту. Мне следовало подчиниться и терпеть, как столько раз прежде, хотя сейчас ситуация была другой: терпение мое могло вот-вот иссякнуть, а тревога делалась совсем невыносимой ближе к ночи, когда я ложилась в постель и пыталась нащупать рукой его тело, которого там не было, а были только пустота и едкий страх, что так будет всегда. Чтобы справиться с соблазном, я вспоминала его слова и повторяла их всякий раз, когда рука тянулась к телефону, то есть каждый день (чтобы эти слова звучали убедительнее, я произносила их вслух): “Если я не даю о себе знать, значит, не могу, ты должна это понимать. Как всегда”. И я ответила: “Сообщи мне что-нибудь при первой возможности, пожалуйста. Как всегда. Или когда снова представится возможность, если уедешь далеко”. Приходилось соблюдать наш уговор.
Но на этот раз все было не так, как всегда. Пролетели сентябрь, октябрь и ноябрь. Молчание. Мне казалось, что декабрь – подходящий месяц для возвращения, и я считала дни с суеверной надеждой: на Рождество все устраивают себе выходные, даже внедренные агенты и террористы спешат освободиться от дел, сроки операций отодвигаются, многие позволяют себе передышку, чтобы провести эти дни как положено и по-человечески; у палачей и их жертв тоже есть семьи, которым они нужны; вернее, первые не хотят возбуждать подозрений и привлекать к себе внимание, а вторые ведут обычную жизнь и редко когда догадываются, что могут стать жертвами. Конечно, повсюду есть одинокие люди, кого никто не ждет и не зовет в гости, кто никуда не спешит и для кого эти дни ничем не отличаются ото всех прочих в году, такие люди прячутся в какой-нибудь далекой деревенской гостинице, чтобы казалось, будто они тоже поехали домой, к родным. Я надеялась, что Томас таким не стал и так себя не поведет, где бы он ни был – в Ирландии, Шотландии, Израиле, Палестине, Сирии, России, или в Чехословакии, или, может, в Аргентине, которую все еще не рискует покинуть из соображений безопасности. Но все это было лишь обычными моими надеждами, а скорее даже фантазиями.
Я думала, что он хотя бы позвонит, чтобы поздравить нас, чтобы успокоить меня, чтобы узнать, как дети и не совсем ли забыл его Гильермо. У Элисы пока еще никаких воспоминаний не было. Но декабрь шел к концу, а Томас не подавал признаков жизни, и я впала в полное отчаяние. Если не сейчас, то когда? Так могут пройти и зима, и весна, и опять лето, а потом опять осень – почему бы и нет? Теперь я не только смотрела на телефон, желая позвонить в Форин-офис, но и много раз набирала номер. Однако после двух-трех гудков, а иногда и услышав слово Hello, в страхе и раскаянии бросала трубку, ничего не сказав и не спросив. И в голове у меня тотчас начинало звучать своего рода заклинание против самых ужасных страхов: “Если я не даю о себе знать, значит, не могу. Если прошло слишком много времени, не беспокойся. Сколько бы ни прошло”. Да сколько же еще должно пройти? Иногда заклинание срабатывало в обратном смысле: а вдруг он не давал о себе знать, потому что его нет в живых, а вдруг он еще и это хотел тогда сказать? Знавший всё и всех Уолтер Старки умер несколько лет назад, но Джек Невинсон, отец Томаса, мой свекор, был жив, хотя уже не работал ни в посольстве, ни в Британском совете, так как накануне своего семидесятилетия вышел на пенсию. Томас был младшим из его детей. Чтобы совсем уж не бездельничать, Джек согласился вести занятия по фонетике на том же отделении английской филологии Университета Комплутенсе, где работала и я, пока то ли по болезни, то ли взяв творческий отпуск, точно не знаю, отсутствовал другой обиспанившийся англичанин, замечательный Джек Кресси Уайт, бывший когда-то и моим преподавателем. Поэтому в тот год со свекром я чаще встречалась в факультетских коридорах, чем у себя или у него дома, куда часто забрасывала детей, хотя сама никогда там надолго не задерживалась, чтобы избежать разговоров про Томаса, главным образом нас и объединявшего. Но теперь я как раз хотела поговорить с Джеком о Томасе, прежде чем отважусь побеспокоить Рересби, который небось и не помнит меня, то есть прежде, чем опять суну нос не в свое дело. И я спросила Джека, не можем ли мы с ним побеседовать – лучше без детей и без его жены Мерседес, матери Томаса. Он привел меня в кабинет мистера Уайта, который остался в распоряжении Джека на время отсутствия хозяина, и пригласил садиться, как если бы я была его студенткой или коллегой, а не невесткой, – иначе говоря, он вел себя сдержанно или даже стеснительно. У него были голубые чуть навыкате глаза, седые волосы, большие залысины и очень розовая кожа, усеянная ямочками, самая глубокая из которых украшала подбородок; он сразу внушал доверие, а лицо выдавало природные наивность и доброту, не утраченные с годами. Казалось, он не умеет обманывать и не способен даже просто соврать в разговоре. Джек учился в Оксфорде (в Пемброк-колледже) и там довольно близко сошелся с Толкином, его другом Клайвом Льюисом и с Исайей Берлином, хотя с двумя первыми его разделяла солидная разница в возрасте, но он редко рассказывал какие-нибудь истории про них и не кичился тем давним знакомством.
– Слушаю тебя, дорогая Берта, – сказал он по-испански, хотя нашим языком полностью так и не овладел, несмотря на долгую жизнь в Мадриде, и говорил на нем с сильным акцентом, как ни старался от него избавиться.
– Джек, прошу тебя, скажи мне правду. Ты что-нибудь знаешь про Томаса? – спросила я.
Он вроде бы искренне удивился и ответил по-английски, видимо, чтобы отдохнуть от неподатливого испанского:
– А что я могу про него знать? Только то, что рассказываешь нам ты, Берта. Из-за своей вечной занятости он находит время только на звонки тебе. Нам он из Лондона никогда не звонит. Мы это понимаем и не обижаемся. Ты его жена, а родителям приходится держаться в стороне. Точно так же, насколько мне известно, он не поддерживает связи ни с сестрами, ни с братом. Он нас уже давно предупредил, что во время его пребывания в Англии ты будешь для нас связующим звеном.