Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— Я тебе не нравлюсь, — капризно проговорил Аякс и нарочито потянулся, в последней попытке похвалиться собой.
— Ты мне очень нравишься, — ответил я. — Очень. Тут дело не в отвращении. Дело в другом. Я бы вышел сейчас, даже если бы ты был молоденькой девушкой. Одевайся! Я буду ждать в гостиной. Я тебе все объясню.
Может, на самом деле и эту реплику я произнес вслух только наполовину. Я вышел. «Одевайся! Я буду ждать в гостиной» — такое я точно сказал.
Мое пребывание у Аякса длилось считаные минуты. А с момента, когда он показал мне свою грудь и я понял суть его предложения, его готовности, пролетели вообще какие-то секунды (которых хватило ровно на то, чтобы я услышал, как бешено колотится сердце). Моя реакция — не знаю, ложная или правильная (порождение мучительно флуктуирующей интуиции, слишком непосредственной, чтобы на нее могла воздействовать воля, чтобы ее можно было истолковать как результат проверки собственной совести), — напоминала инстинктивное действие, для которого характерна краткость. Мое отступление осуществилось с бешеной скоростью. Я вдруг распознал в действиях Аякса продуманный — фрагмент за фрагментом — план, рассчитанный на то, чтобы меня соблазнить. Теперь я распознаю и начало этого плана, возникшего еще вчера или позавчера, и ту роль, которая отводилась в нем жирной пище, неумеренно потребляемому вину.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Поскольку я отвернулся от Аякса, я мог бы теперь — лишь с едва заметными следами фальсификации — написать, что я его презираю, что нахожу его действия непристойными. Наше поведение всегда имеет и максимально приличную, «витринную» сторону. Мысли, которые кажутся взаимоисключающими, на самом деле не так уж далеки друг от друга. Однако, напиши я такое, я бы уподобился тем фарисеям, которые благодарят Бога за то, что они не так порочны, как грешники. (Большинство в любом человеческом обществе в силу необходимости всегда состоит из поборников нравственности и чиновников.) В действительности же наше бытие широко разветвлено, как крона
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я вышел. Прикрыл за собой дверь. И лишь когда я остался один, началось вихревое кружение моих безумных порывов. Я страдал. Страдал, как редко когда прежде. Я не осуждаю Аякса. (Я еще часто буду это повторять, чтобы не начать осуждать его в самом деле.) Я всего лишь обратился в бегство. Чего он хотел от меня? Какую цель имело сделанное им предложение? Ведь это не согласуется с разумом, как я его понимаю. Образуй мы пару любовников, он бы стал дающим, жертвующим собой — потому что он моложе и его облик лучше, чем у меня. Какое качество во мне могло бы показаться ему достойным любви? — К моей музыке он равнодушен. Моих тайн не знает. И все-таки именно он был домогающимся, чья готовность предшествовала моей. Он решился пожертвовать собой.
Я окончательно отрезвел. Еще в полдень мой мозг был наполнен невыразимым блаженством, но теперь он погрузился в едкий раствор всеобъемлющего отчаяния. Простодушие в отношениях между мной и Аяксом сделалось невозможным. Я обнаружил свою нежность к нему и тотчас вновь ее потерял. Я тоже возжелал его, но слишком поздно и не без фальши. Отговорка — что произошло недоразумение — не поможет. Он, на собственный страх и риск, решился изменить отношение ко мне. Я от него уклонился. Но теперь любые решения могу принимать только я. Немыслимо использовать случившееся сегодня как предлог, чтобы расстаться с Аяксом. Я уже не могу обходиться без него. Его присутствие, пусть иногда и тираническое, стало новым импульсом для моего духа; благодаря ему, можно сказать, ускорился обмен веществ моей души. Я больше не готов к одиночеству. Я, значит, должен вывести на чистую воду сделанное им предложение: разбираться с ним, расчленять его, пока оно не будет истолковано, прощено и сделано пригодным для будущего… пока не потеряет свои шипы. — А позор… наш позор должен быть превращен в общее для нас тайное знание. Ах, это изнурительная работа для неплодородной души! Две упрямые души должны добиться пресуществления некоей данности. (Если бы мое мужество было хотя бы так велико, как у какого-нибудь заурядного человека! Как простодушное мужество обычного, преследуемого горестями человека!)
Я был настолько глуп, что какое-то время бездеятельно ждал появления Аякса, как бы предполагая, что это все еще его роль — быть водителем в наших запутанных делах. Конечно, я вскоре догадался, что его роль не могла измениться: он сделал мне далеко идущее, даже всеохватывающее предложение, которое невозможно исказить или ослабить; я, правда, впервые ознакомившись с этим предложением, отверг его; но Аякс-то еще не снял свое предложение, не уменьшил его — до поры, пока я найду время, чтобы взвесить все сомнительные стороны и преимущества. Аякс не появляется — значит, наверное, он все еще лежит в кровати и ждет меня. Он ждет, что я не устою перед искушением… и сдамся. Я спрашиваю себя — глупо и настойчиво, — не будет ли это, по крайней мере, самое удобное: сдаться… снова пойти к нему, принять такое переживание и уже после, вдвоем, рассмотреть его следствия. (Что, собственно, мне мешает? Я уже запутался в своем желании.) Ах, но это стало бы началом неведомого. Я должен был бы сам поддаться пороку, вопреки моей воле. Мои житейские неприятности умножились бы. Необдуманные поступки не соответствуют моей натуре. Переживания сделались для меня чем-то чуждым. Меня ужасает возможность такого поворота моей судьбы. (Я только думаю о ней. Я не представляю ее себе образно. Она приближается ко мне только с помощью слов. Однако еще ужаснее, чем порочная склонность ко мне другого человека, была бы для меня уверенность, что Аякс меня любит. Это означало бы разрушение моего бытия. (Я выражаю свои мысли очень неумело. Любовь есть нечто безусловное. Аякс просто останется лежать в постели. Он больше не встанет. Он, возможно, вознамерился умереть.) Такая крайняя опасность маловероятна — и все же одна только мысль о ней переворачивает во мне все, вплоть до сокровенных глубин. Я попытаюсь прояснить это чувство, что привычный уклад рушится, — насколько смогу. Я задолжал отчет самому себе. Для меня все становится яснее, когда превращается в слова на бумаге. Но мое чувство всегда пребывает где-то далеко, вне слов. Оно мешает мне найти правильный порядок. И все же эти фразы, неточные и едва ли написанные в правильной последовательности, являются для меня дорожными указателями: помогают ориентироваться в лабиринте событий, которые моя душа, из-за какого-то присущего ей недостатка, не способна воспринимать с достаточной ясностью. Мне вновь и вновь не хватает силы, потребной для принятия решения. Я бы не ужаснулся, если бы какое-то стремление во мне решилось на нечто отвратительное или подлое. Но тогда это должно быть обусловлено всей моей волей, подлинной потребностью. А между тем я не чувствую такого чистого принуждения — которое было бы единственным оправданием для моих поступков и желаний…
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я написал, что без малейших сомнений принял бы удовольствие, на которое был бы способен, — даже если оно мне не подобает или теперь уже не подобает. Только ложные судьи берутся судить о неведомом нам устройстве тела. — Я настолько слаб или был так сильно введен в заблуждение, что мне редко доводилось испытывать счастье чувственного наслаждения. Я и вспоминаю свое счастье лишь как часть ужасных потрясений, запутанных ситуаций, случайного стечения обстоятельств. Слишком часто я чувствовал себя не вполне тактичным слугой моего попавшего в беду тела. Да, мгновения отчаяния случались у меня часто, и моя свободная воля была не больше чем отговорка, помогающая скрыть тот факт, что я страдаю. Я лишь смутно догадываюсь, какая сила любви таилась во мне — каким был этот прекрасный, неодолимый, ошеломляющий дар, который дается нам, когда мы мало-помалу пробуждаемся от сна нашего детства. Но мне кажется, что эта сила любви, которая так жарко и загадочно струится по нашим жилам, приносит нам не столько счастье, сколько неуспокоенность. Ведь и песни о любви — поющиеся сейчас и те, которые пелись раньше, — полны сердечной тревоги: «Ах, как чудовищно горит — Разлука приносит тяжкую боль — Кричу и зову — Кляну тот день и каждый час{208} — Глаза мои плачут, сердечко вздыхает — Мне говорили каждый день: любовь, она как боль — Разлуку принимаю, с болью — Беда настигла вновь меня — Коварство всему виною — Сердечко бьется тревожно — Изранено сердце мое — Утешит кто меня теперь — Господь, кого мне обвинять — Ах, сердце мое печально — С любовью я повстречалась — Я, девушка бедная, пл'aчу — Я над собой уже не властен — Меня добиваются сотни парней — Душа во мне смутилась — Уеду, коль так суждено — Беда, ты меня обхватила». — Десять тысяч песен. На всех языках. Это неотступное желание, не исполняющееся… Это исполнение желания, полное разочарований… Отдохновение в любви всегда бывает коротким. Боль от ревности и разлуки длится долго. Невозможность узнать о судьбе любимого — как саднящая рана. Эти благозвучные мелодии гибели… (Тутайн и я, мы попытались устранить это нескончаемое испытание.) Как же сильно я любил Эллену! Но какими несовершенными были все моменты исполнения желаемого!
Что происходило между нами? Когда головокружение достигло высочайшего уровня? Лицо Эллены и ее прекрасное тело давно распались во мне; но моя любовь к ней осталась в моей памяти. (Моя любовь к Мими холодна; об этой девочке я больше ничего не помню. Моя нежность к Конраду существует сейчас лишь как тень; но сам он, как зримый облик, померк. Моя любовь к Тутайну еще помнит его лицо, его руки, его исхудавшее мертвое тело, соски у него на груди.) Мое тоскование по Эллене обставлено картинами, сохраняющими в себе реальность прошедшего времени. Я сидел рядом с ней на одном из обтянутых зеленым плюшем, совершенно уродливых диванов в доме капитана, в то время как она произносила вслух греческие стихи, растягивая гласные{209}. Это было в ее маленькой, с высоким потолком, комнате. Пока она учила стихи, я наматывал на палец ее волосы. На протяжении целого часа, каждый день, я занимался исключительно тем, что накручивал ее волосы на свой палец. В следующий час моя ладонь лежала на ее стройной обнаженной шее. (Она носила блузку, оставляющую шею открытой.) Иногда я использовал обе ладони, чтобы обнять эту шею. (Но ладони Тутайна, действуя таким же образом, принесли Эллене смерть.) В конце второго часа Эллена, все еще сидевшая над книгами, говорила: «Ты немножко сумасшедший, Густав» — А что еще она могла бы сказать? Мы ведь не признавались друг другу в нашей любви. Да я и не знал, что люблю ее. По крайней мере, мы тогда еще не нуждались в самом этом слове. Я считал любовь чем-то таким, что нагрянет на нас гораздо позднее: с грозным величием, со взмахами крыльев, как у ангела, с окончательными обещаниями, с обязательствами, для которых я пока был слишком слаб. — По истечении двух часов, на протяжении которых ничего примечательного не происходило, но которые для меня пролетали быстрее, чем любые другие часы, я снимал со стены гитару и, взяв первые аккорды, запевал песню, чаще всего непристойного содержания, не извлекая, однако, из ее текста ни малейших выводов касательно нас самих. — Что хотим мы вечером делать? — Спать хотим мы пойти. — — Спать пойти — это хорошо, — Красавица, пойдете со мной? — — Спать хотим мы пойти. —Или что-нибудь более невинное:
Дева, благородная по натуре —Или, наоборот, что-нибудь еще хуже:
— Новое зубило хочу я завести — — Вздрючь меня, мой Петер — Филлида и Аминтос, в тени на берегу —Когда я был в ударе, я мог петь целый час. Однако неизменно наступал момент, когда Эллена говорила: «Теперь иди, Густав, мне в самом деле нужно еще много работать». И я уходил. Мы в то время не целовались. Я пожимал ее руку, пока мы сидели на диване, и часто держал эту руку в своей еще не меньше четверти часа. (Эллена тем временем продолжала читать книгу или декламировала стихи.) Когда позже, спустя год, мы открыли для себя, что именно любовь почти ежедневно сводит нас вместе для такого бессмысленного времяпрепровождения, мы несколько осмелели, но это не увеличило счастья, которым мы наслаждались уже год, благодаря нашей — лишь по видимости бесплодной — близости. Смелость эта была не особенно далекоидущей. Я лишь стал заменять фривольные песни на более или менее содержательные.
Проснись, избранница сердца, Любимейшая моя —или:
Неудачно подкован мой конь —или:
Самец кукушки уселся на тын, на шесток; Шел дождь, и он совершенно промок —или:
Увидел на портрете, в синем платье —или:
В саду зеленом двое влюбленных сидели —или:
Лес листву потерял —или:
Ах, прекрасный рыцарь… —Она заметила, что мой репертуар изменился{210}, и спросила: «Что же, между нами теперь все кончено?» Это и стало поводом, чтобы мы впервые поцеловались. Эллена теперь получала всяческие удовольствия. Она захотела увидеть мою обнаженную шею, как я видел ее. Мне пришлось расстегнуть рубашку. Она подвергла осмотру еще и мою грудь. И при этом напевала мелодию песни: «Одна девушка с радостью говорила: / Я любимого к груди притулила —»{211}. В другой раз Эллена сочла совершенно неподобающим то обстоятельство, что она еще никогда не видела моих предплечий — иначе как прикрытыми рукавами куртки… Я лишь мало-помалу и гораздо позже, чем она, отважился предъявлять столь же дерзкие требования. Не помню, чтобы мне когда-либо приходилось страдать из-за того, что Эллена не выполнила мое желание; но до функциональной цели мы так и не добрались. Речь шла о частичных завоеваниях, о сравнительно невинных утехах, каждая из которых превращалась, благодаря нашей любви, в высочайшее, как нам казалось, наслаждение; так что при всей неудовлетворенности тела (но что мы об этом знали?) душа получала все, чего только могла пожелать. Мы подолгу задерживались на отдельных станциях по пути к блаженству. Ласкание груди — это было одним из поздних удовольствий. Мы никак не могли исчерпать даже самые простые возможности. Позже ладони Тутайна грубо легли вокруг ее шеи… А в то время все мои чувства отличались такой же глубиной, как сама любовь. Это было другое состояние моей экзистенции. Часть моей юности. Именно в сумасбродствах любви узнаю я свою юность. Большая свобода, бесконечное пространство для моего восприятия… Эта предельная готовность всех моих чувств для любви… Я был тогда действительно молодым и наверняка — хоть немного — привлекательным и желанным. Любовь еще светила мне откуда-то из далекого будущего. Она померкла лишь постепенно. — Я думаю, что написал сейчас неправильные слова. Любовь никогда в нас не меркнет. Она подчиняется закону роста. Она растет, она завоевывает себе пространство. Она обладает силой плюща, который способен покрыть своей зеленью большую стену. (Правда, старые побеги мало-помалу теряют листья.) Человек — это всего лишь один свалившийся сверху каменный блок, — усики плюща оплетают его, потом продолжают расти уже независимо от него, расползаются по земле, тянутся вверх. (Мы ведь любим не только наслаждение, мы любим и воздержание, и неисполнившееся, и те возможности, которые с течением времени закрылись.) Мы вновь и вновь создаем себе неправильные представления о любви. А любящие знают о ней еще меньше, чем все другие. Наше бытие без нее немыслимо — оно превратилось бы в сплошную пустыню. Правда, любовь стареет: с годами она становится более трезвой. Доставляемое ею блаженство быстро идет на убыль. Природа теперь уже не таит своих намерений относительно всех плотских существ. — На мне тоже исполнился закон времени. Исступление обрело для меня не меньшую значимость, чем нежность. Когда я был в возрасте между двадцатью и тридцатью годами, произошло разделение между безграничностью восприятия и тесным кругом наслаждения, а я этого даже толком не понял; происшедшее тогда, как и многие другие скрытые превращения моей экзистенции, так и осталось во мраке неточных определений. Моя любовь обратилась на Тутайна. (Приросла к нему, потому что уже обработанный резцом прекрасный камень, который она держала в объятиях прежде — Эллена, — непостижимым образом растаял, утратил форму, исчез.) Животный остаток любви я сохранил для себя одного; и молча лелеял его в себе, как это предписывают Природа и Темноты. Взбаламученные потоки моей души, которые прежде несли живой образ Эллены, стократно мерцающий, по галечному руслу реальности — так Дух Воды рассматривает тело лосося, будто вырезанное из слоновой кости, свет которого различим лишь для глаз невозмутимой глуби, — уготовили ей смерть. В конце концов эти воды вышли из берегов, затопив все вокруг. И далеко не сразу вернулись — очистившись от ила, который вобрали в себя — в прежнее русло. (Я люблю такое темное отречение от прошлого, короткую вспышку животного желания, напрасный мятеж.) Тутайн выманил наружу все ценное, что во мне еще оставалось: он соблазнил меня своей незлобивой человечностью; лицом, лишенным бездонных глубин; готовностью помочь, не замутненной никаким себялюбием; любовью, стремящейся возместить мне все огорчения. Порок не был целью нашей с ним дружбы. — — Наша бесполезная, запутанная, подозрительная для других жизнь должна была, как мы полагали, закончиться без раскаяния. Ни от чего не отрекаться, не хотеть ничего исправить. Быть прощенными на смертном одре, оправданными самим потоком событий. Не ставить выше себя ни мудрецов, ни поборников нравственности, ни деловых людей, ни особо трудолюбивых, ни наделенных особыми способностями, ни избранных и не подвергавшихся искушениям. Оценивать самих себя без фальсификаций и лжи, прикладывать мысли к делам, заблуждения — к правде, отщепенчество — к гармонии звезд. Знать, что эта жалкая жизнь досталась нам как подарок, который ценнее, чем вообще-никогда-не-жить, — и что она есть любовь, которая нас запутывает, которая, когда мы испытываем удовольствие, льстит нам и возвышает нас, но тотчас же, а потом снова и снова унижает реальными следствиями нашего происхождения… которая делает нас жертвами ужасных страхов перед Неисполнимым и очерчивает в нас область Неизбежного… которая покидает нас, потому что для нее постоянно вырастают, чтобы служить ей жилищем, новые молодые люди… которая оставляет нас наедине с Косарем-Смертью, этим Противником дыхания и всякого зримого образа. — —
(Аякс сейчас, сейчас — именно в эти годы — молод.) Тот Коричневоволосый, который издалека, через двадцать трудных лет, шел мне навстречу, пробудил во мне Музыку — хорошо понимая, что она окажется прочнее, чем сила всех прочих моих воспоминаний. Ах, он — и вместе с ним годы — истощил естественный запас моей любви. Когда к нему пришла смерть, я сохранил лишь остаток своей способности быть счастливым. Последнюю уверенность: что я сумею любить животных, быть им другом, соединить их разложение со своим. — —