Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Не хотеть больше любить ни одного человека, не значит ли это: не мочь больше никого любить? Не остался ли я один, с тремя вещами: с моей музыкой, моим молчаливым сладострастием и надеждой, что когда-нибудь я буду сгнивать в одной могиле с Илок? — Разве сегодняшний день — не подтверждение этому? Разве моя симпатия, моя нежность к Аяксу не так же плохи, как если бы я поддался искушению? Золотая монета его соска — разве от нее не исходила сила соблазна, которой я почти не в силах противиться? Как если бы я вторично стал юношей, перед которым открылись двери борделя и одновременно — руки, грудь, бедра какой-то девушки? Страх поднимается в нем так же высоко, как и желание. Мироздание размалывает своих детей жерновами — с помощью искушения, для которого нет соответствия в исполнении желаемого{212}. Счастье чувственного наслаждения, которое долговечней нашей любви, которое может продолжаться до нашего смертного часа, которое прирастает к нашей плоти упорно и своевольно, которое иногда кажется нам драгоценным, иногда пугающим, а по большей части стыдным, но всегда бывает коротким и оставляет нас в одиночестве как отверженного, если любовь уже покинула нас, — но которому тем труднее противостоять, чем глубже мы осознаем его ничтожность, — я его и на этот раз отверг, потому что боюсь. У меня нет жизненного опыта; я вновь и вновь чувствую, что меня захватили врасплох. Я, помимо прочего, еще и труслив. Та польза, которую я до сих пор получал от Аякса, похоже, тронула мою душу. — Я подавлю в себе желание спросить его, любит ли он меня. Потому что такая любовь мне не к лицу. Она вступает в противоречие с уже бывшим.
Он не пришел. Я ждал. Потом удалился к себе и с обстоятельной поспешностью принялся записывать все, что случилось сегодня. Я попытался изложить это вот запутанное признание. Описать, хотя бы приблизительно, мои чувства и мое бессилие. В той же мере, в какой я страшусь любви Аякса, я боюсь и обмана с его стороны. Я не могу проникнуть в эту тьму — не могу в ней ничего разглядеть. Лучше уж я буду переносить страх, что делаю все неправильно.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Дождь все еще льет. Проходил час за часом. Я поддерживал огонь в печи. Зажег лампу. Он так и не пришел. Он упорствует в своей готовности. Я все еще могу ею воспользоваться. Я теперь знаю, что решать — мне. Долго ли так будет продолжаться? — Аякс меняется — все в этом мире меняется — внезапно он больше не хочет этого дня. Не хочет больше ни себя, ни меня. — Мне это знакомо, такое обрушение. Мне следовало бы ему воспрепятствовать. Но я этого не хочу. Я должен оставаться в ситуации грозящей опасности. — Мои мысли, к счастью, теряют силу. Хорошо, что это записывание, на всей своей протяженности, так утомительно — и заставляет забыть о душе — и утихомиривает недавние события. —
Наконец, в одиннадцать вечера — я давно отложил перо, так как слишком устал, отчаялся, чувствовал первые признаки начинающейся головной боли, — он вошел ко мне в комнату, ступая на цыпочках. И внезапно остановился у меня за спиной. Его голос прозвучал невероятно близко от моего уха.
— Приготовить чай или кофе? — спросил он.
— Ох, — вскинулся я, — это ты! Аякс… — Я обернулся к нему и увидел, что он одет. — Аякс, нам надо кое-что объяснить друг другу… мы не вправе терять почву под ногами…
— Сегодня уже слишком поздно, — оборвал он меня. — Так ты хочешь чаю или кофе?
— Кофе, — сказал я. — Он прогоняет усталость, укрепляет изнемогшее сердце.
Аякс вышел. Я был вне себя от радости, что он все-таки явился. Конечно, мое беспокойство усилилось. Я ведь не знал, каким образом случившееся могло бы теперь потерять присущую ему тяжесть. Я уже раскаивался, что не пошел к Аяксу еще несколько часов назад и не сказал ему каких-то облегчающих ситуацию слов. Между тем мне казалось более важным написать этот отчет — пусть и неточный, трудно обозреваемый. (Или во мне обнаружилась гордость?) На самом деле я уже плохо помню, чт'o именно написал. Постоянно получается так, что я, как бы смиренно ни пытался что-то изложить на бумаге, чувствую себя безнадежно отторгнутым от подлинной сути событий. Они для меня как бы не имеют ядра. Я почти совсем не знаю законов человеческой жизни и деятельности. — Кто-то, подойдя сзади, кладет мне руку на лицо… я слышу голос: «Догадайся, что я собираюсь с тобой сделать». Но я не могу догадаться. Всякий раз, когда что-то решается, у меня нет ни своей позиции, ни мнения, ни предвосхищения того, что последует. Мне могут сунуть в рот кусок шоколадки — как ребенку, — а могут меня ударить. — Я кажусь себе идиотом… чуть ли не вызывающим отвращение. Человеком, чья душа никогда не бывает крепкой или преданной — то есть сохраняющей самообладание. Сокровенный смысл боли или бунта, он не раскрывается для меня — не может раскрыться для того, кто прозябает в своей повседневной трусости. Аякс бунтарь; и, значит, из нас двоих он сильнейший. С этим мне придется считаться.
Когда мы сидели за кофе, я много раз пытался начать разговор. Но Аякс всякий раз прерывал меня после первых же слов, говоря: «Подожди до завтра. Завтра между нами все будет по-другому». Или: «Никакого недоразумения нет. Есть разница в воззрениях на жизнь». Или: «Я сделал что мог. Наверное, это извиняющее обстоятельство относится и к тебе». Или: «Утро вечера мудренее, говорили древние». Или: «Я только завтра стану другим, а сегодня праздник». Или: «Раскаяние медлительно, но коварно». Или: «Кто поступил правильно, тому нет нужды оправдываться». Или: «Тайна скрывается не там, где мы предполагаем». Или: «Двадцатичетырехлетний человек опрометчивее, чем пятидесятилетний».
Он не хотел меня слушать. Он прихлебывал кофе, съел несколько бутербродов. Потом пожелал мне спокойной ночи и ушел в свою комнату.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Носовой платок, впитавший в себя избыток парфюмерии, все еще лежит в кармане моей куртки и меняет атмосферу в доме. (Уже много часов я насквозь пропитан этими образующими нимб ароматами.) Какой-то другой мир вторгся в мое жилище. Запахи — это часть действительности, такая же убедительная, как визуальные образы и формы, которые можно пощупать. Я теперь нахожусь в новом мире. — Дождь перестал. Сейчас одна из тех совершенных ночей, когда сверху не каплет даже свет звезд, а тишина нерушима, как в утробе горы. Новый мир. Позолоченные кариатиды и атланты из давно обратившегося в прах танцевального театра восстают из руин, собираются вокруг меня, как это однажды случилось с матросами на борту «Лаис», когда злой рок совокупился с картинами сладострастия в их мозгах{213}. Кариатиды поддерживают потолок из искрящихся зеркал, с разноцветными висячими лампами. Воздух — океан из дыма, потных испарений и не поддающихся исследованию благовоний. Кариатиды обращают ко мне мертвые формы своих архаичных лиц{214}. Гигантские глаза, широко распахнутые, с отчетливо вырезанными веками, — как у сирен, пожирающих людей. Гладкий лоб переходит в большой прямой нос. Узкий, не приоткрытый рот. Сдвинутый назад подбородок. Облако волос вокруг головы. В волосы вплетены листья и цветы, как если бы все это было частью лесной опушки. Тело — изобилие мощной плоти. Круглые и тугие, выпирают груди — эти чудовищные сосуды беременных. Живот — весь в мягких закругленных складочках, с низко расположенным пупком, — притягателен, как ложе для уставшего путника. Врезанный пухлый треугольник из гладкого жира соединяет массивные стволы бедер, а колени уже обездвижены объемлющим их каменным блоком. Таков соблазнительный образ поддерживающих потолок женских существ, которые отличаются друг от друга только искусно переданным возрастом, застывшими улыбками и движениями, не имеющими продолжения. Мужчины бородаты. Ни один из них не молод, как Адонис, и не красив, как был красив Аполлон, когда он преследовал Дафну. В руках и глазах нет ничего от грезы. Серьезно или со злой усмешкой думают эти быкообразные сверхчеловеки о своем деле: о том, как поддерживать крышу над головой и давать грубые обещания женщинам. Как море волнами, так же и их тела бугрятся мускулами. Грудь — плоский кусок плоти — накрепко приросла к ребрам. Такие же клочья волос, из каких состоит борода, растут у них над сердцем, а ниже пупка венчают пышно-складчатую набедренную повязку. Они похожи на сатиров или титанов… а некоторые — на ненасытных кентавров, в верхней части: ибо вместо лошадиной груди у
них набедренная повязка. Руки со вздувшимися мускулами протянуты вперед, чтобы обнять любое приближающееся существо женского пола. Париса среди них нет. И Патрокла нет. И Антиноя тоже. Даже Аякса среди них не найти. Они — воплощения ражего наслаждения. Их тело — это золото, позолоченный гипс. Позолочен ли еще его сосок? Имеют ли его мысли сходство с моими? Кто мы? Где наша граница? Где начинается чужое, которое закрыто для нас — без надежды, что оно когда-либо откроется? — До нашего рождения нас не было. А если мы все-таки были, то были другими. Это так трудно: представить себе, что после смерти нас опять не будет или мы будем другими, без памяти о днях, которые казались нам ценными или проникнутыми печалью. О нас говорят, что мы — потомки, зримый результат очень многих, в том числе и оказавшихся напрасными, смешиваний; что в нас живут те, кто нам предшествовал. — Однако кто поверит, что та тысячная доля чего-то, которая пятьсот лет назад вошла в нас, спокойно продолжает существовать в нас и дальше, чтобы при новом зачатии еще раз вдвое уменьшиться, но зато в момент нашей смерти умереть лишь наполовину? — Разве не вероятнее, что мы — это мы сами, а для всех других — неизвестная величина; что мы запутались в смешивающихся притоках кровей, мужских и женских, что стали жертвами мистерии нашего воплощения, питаемыми водой жизни и отвергнутыми пламенем смерти? В нас нет ничего устойчивого, ничего определенного, ничего поддающегося просветлению; мы — пища для времен, добыча случайностей, вновь и вновь раздираемая на части, едва успевают затянуться старые раны. И мы даже не можем ждать помощи от ближних, потому что ни один ближний не знает другого. — Об одном великом египетском зодчем рассказывают, что он и его супруга были двадцать первым поколением в непрерывной цепочке браков между братьями и сестрами. На протяжении пятисот или шестисот лет обновлялась некая супружеская пара, воплощаясь все в новых потомках. В братьях и сестрах, похожих друг на друга, как ночная земля похожа на землю, озаренную солнцем (воистину подобных двум шарам, Солнцу и Луне), и исполненных надежды, что они еще раз оживут в детях; эти любимцы судьбы — ведь судьба всякий раз заботилась, чтобы потомство в этой семье разделялось на мужское и женское, — были друг для друга прозрачными, были связаны взаимным доверием и предельной близостью. — Разве не хотели и мы, Тутайн и я, своим упорством добиться похожей дружбы? Величайшего счастья, единства вдали от других людей?Он умер. Я остался. Его рот больше не принимает пищу. Я должен ее принимать. Его глаза больше не видят. Я должен смотреть. Для него мир — это закрытый ящик. Для меня, все еще, — это полная жизни земля… Аякс, которого Тутайн никогда не знал, — этот новый человек, о котором Тутайн не может иметь никакого мнения, — сделал мне предложение, способное еще раз выбросить мою жизнь из привычной колеи. Судьба все еще расставляет мне веревочные силки. Моя воля — вырваться из них, — вероятно, приводит к тому, что я запутываюсь еще больше, чем если бы проявил уступчивость. Я не принял подарок. Этот поздний час — доказательство того, что я отказался от него навсегда. Аяксу пришлось взять назад свое предложение — готовность принести себя в жертву, — чтобы оно не обесценилось. Гордость Аякса от этого только возрастет. Я принудил его обрести новое самосознание. Я его потеряю. Он станет сильнее… и еще более чужим, чем прежде. Его мысли начнут от меня прятаться. Все порывы его души в моем присутствии будут гаснуть. Я недооценил значение телесности. Не захотел животного соития. Хотя Аякс был готов меняться по моему вкусу. Я мог выбрать такую красоту, которая мне больше по нраву. Позолоченное тело или чистую обнаженность… Он решился на рискованные метаморфозы. Он хотел угодить моему вкусу, приспособиться к моим потребностям. Он уже делал такие попытки — представал в роли трупа, потом матроса. Мне оставалось лишь чего-то попросить. И он бы с радостью сделал все, чтобы доставить мне удовольствие… — Предложение не было плохим. Оно было неограниченным, всецело зависимым от моей фантазии. Я мог бы его просветлить. Аякс не желал предаваться меланхолии — в отличие от Антиноя, в конце концов утопившегося в Ниле{215}. — Да, но я проявил своеволие: я так устроен, что я его предложением пренебрег. Потому что я не пожелал наслаждения. Некая бесформенная тьма во мне обратилась ко мне с жалобой и нашептала, что я уже достаточно вкусил от исступления — что никакой новый эмоциональный подъем не сравнится с той отметкой уровня чувств, которая была достигнута в юности. Есть ли во мне неодолимое отвращение к таким вещам? Или все дело в моей пугливости? Боюсь ли я какой-то неожиданности — того, что буду застигнут врасплох? (Я всегда боялся, что неожиданно встречу раздетого калеку.) Или это страх перед возможным нападением на труп моего любимого… или я боюсь, что к нему прикоснутся волшебной палочкой и он восстанет из мертвых, шагнет к живым, как только они заснут? — Или я представил себе, что могу подвергнуть Тутайна опасности? Что его образ во мне угаснет? Трусливый страх: что я сам захочу забыть о старом преступлении, о гробе и о чужой лимфе в моих венах? — Страх, страх, страх… перед целым полчищем коричневоволосых, темноглазых, красиво сложённых, приятных мне, которых Провидение собрало против меня, чтобы меня одолеть — меня, жалкого, сделать еще более жалким, — и которые уже издалека ко мне приближаются. — — Зачем применять против меня такие мощные средства? Почему я не могу просто быть плохим? Быть заурядным, никому не интересным человеком? Почему я должен стоять в тени себя самого? — —
Я сидел у стола, подперев голову рукою, и думал обо всем этом. Никакая хитрость, никакое признание не помогут мне найти ответ. Мне уже опостылели слова, которые я записываю, чтобы справиться с тревогой. Но мои мысли еще не совсем устали. Они меня не отпускают. Они находят все новые средства, чтобы я не переставал видеть себя самого. Меня приводят на равнину, поросшую деревьями, на ветках которых горят огни. Я снова грежу о всей той человеческой плоти, которая когда-либо соприкасалась с моей. Мое неотступное плотское желание еще раз отчетливо заявляет о себе. И я раскаиваюсь, потому что не принял наслаждения, которое люди называют грехом, — потому что я обеднил себя на этот грех. Сегодня, в праздник. Ах, это раскаяние, про которое я думаю, что оно — единственно подлинное… — Уже очень поздно. Глубокая ночь. Печаль этого часа неисчерпаема. Я вправе рассматривать искривленные звездные пути. Я вправе смотреть на всех моих друзей и любимых — даже на Аякса. Завтра я скажу, что я ему не доверяю. Огни на деревьях погасли, как если бы были листьями, которые забрала осень. Только одна эта ночь еще принадлежит мне, как если бы она относилась к прежним временам. Завтра обрушится несчастье: Аякс покинет меня. Нельзя допустить, чтобы он уехал, — мое одиночество станет невыносимым. Раскаяние останется во мне как проклятие. Моя духовная жизнь прекратится. — Я должен как-то продлить совместное существование с ним. Мне придется открыть ему мои тайны, чтобы и его рот открылся для меня. Он стал частью моей новой жизни: новым другом… в ином, изменившемся времени.
Этот страх перед пустотой, страх, что во мне умолкнет последний звук… Я уже готов терпеть от него многое, молить его о милости. К завтрашнему дню он изменится. Я его больше не узнаю. Я должен буду подчиниться Неузнаваемому… или потеряю его. За что мне это испытание, это ощущение предельной покинутости, это прощание со всеми воспоминаниями и всеми надеждами, эта вытолкнутость в глубочайшее унижение? Этот страх, не пробиваемый никаким криком? Страх преступника, мало-помалу забывающего себя и свои дни? Этот страх — этот неизмеримый страх — —
ОН ли стоит за окном, возле черной стены: мой Противник? Я повержен? Это и есть конец? И я отрекусь? Я больше не тот, кем был?
Эли! — Я опомнился. Я сохраню верность давнему заговору. Мертвые хватаются руками за мое сердце. Ничего больше. Они мои старые друзья. Изменившиеся, неузнаваемые; друзья, которые ничего больше не хотят, кроме легкой жертвенной пищи: запаха страха. Они уходят. Их голод утолен. Моя неуспокоенность — единственная их кладовая.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —